ДОМИК ДЛЯ ПРЕФЕРАНСА
Мы с Митей долго изучали начало "5-4". Оно
казалось нам беспроигрышным. Мы сыграли, наверное, партий 20 (каждый по
десять за первую и вторую руку), прежде чем Митя стал у меня выигрывать
со второй руки. И то не всегда. Он нашёл какие-то интуитивные, ему самому
не до конца ясные лазейки, в которые мог порой ускользать от оголтелой
агрессии "5-4". Я же ни разу со второй руки выиграть не смог, хотя очень
внимательно следил за Митиными комбинациями... Потом, когда нам это надоело,
мы занялись модернизмом (точнее сказать - декадансом): начинали "5-2" и
даже "5-6", - здесь всё было полно неожиданностей, зыбкие равновесия, -
и мы особенно налегли на изучение эндшпилей, на подготовки и реализации
"перебросок", когда скапливаешь на первой клетке нужное число камней, чтобы
в дальнейшем рассчитать движения одиночек и выиграть камешка два-три.
У нас были белые, маленькие, гладко обкатанные
морем камешки, которые мы специально заказали Киясову, когда он ездил в
Крым. В лесной части нашего участка я расчистил поляну и построил на ней
беседку со скамейками и столом. Эта беседка в то время (96-98 годы), так
и называлась - "Беседка калаха". Стол был покрыт серой клеёнкой, и на ней
жёлтой масляной краской было нарисовано большое поле 6+6 с двумя "домами"
по краям.
(Заметить, что в 2000 году я ездил в Петрозаводск.
Попал там в лапы местных мусульман (русских, между прочим). Пока мой начальник
Алёша Сосна вёл с ними дебаты от имени православия, один из них предложил
мне партию в калах, и я легко выиграл у него дважды (начинал "5-4"))
Но прошли годы. Митя стал студентом Второго
Медицинского. Киясов уже давно наш партнёр по преферансу. Беседку я переделал:
вставил рамы со стёклами, чтобы ветер как-нибудь невзначай не перевернул
снос или прикуп. Теперь она называется "Домик для преферанса". Это более
надёжно и надолго, чтобы не сказать "навсегда". Когда мы с Киясовым умрём,
у Мити легко найдутся другие партнёры. Вон Фейгины мальчики, соседи, -
оба учатся на мехмате. Они ещё долго будут жить и играть с ним на этом
участке.
Я веду к тому, что весь этот рассказ есть
метафора. То есть я хочу сказать: "вот так же и искусство". Мы начинаем
- и потом мы заканчиваем. Я надеюсь, мне не нужно сейчас выписывать мораль
прямым текстом: каждый читатель - легко или же с небольшим напряжением
способностей - построит для себя модель того, что я имел в виду.
К О Н С Е Р В Ы
- Я был на свадьбе племянницы Кати, дочки моей
младшей сестры. И мне почему-то очень понравился её парень. То есть уже
не "парень", а жених, муж. Не могу понять, что я так на него запал, почему
это вдруг он сделался мне так симпатичен. Может быть, я подвыпил, стал
с ним вести всякие задушевные разговоры, - и об искусстве, между прочим.
Он был художник, - живой, весёлый, лёгкий. И всё смеялся, - хотя его незадолго
то того выгнали из Строгановки. Какая-то была история, сейчас не помню.
Он рассказывал... Какая-то нелегальная выставка...
"Был" - говорю, хотя он, наверное, и сейчас
жив. И уж конечно, художником так и остался. Кто знает - может быть, знаменитость:
время-то теперь совсем другое... Катя, племянница, давно с ним не живёт.
Развелась, вышла второй раз. Они и прожили-то, кажется, не больше года...
И вот мы с ним разговариваем, курим. Поздно
уже. Гости - кто разъехались по домам, кто сильно устал, задремал, - так
тех тут же и положили, благо квартира у сестры большая. Муж был генералом.
Умер. Много её старше...
Ну и... Да, вроде, поздно. Уже и молодым пора
лечь. А мы всё беседуем, засиделись. Мне и послушать хочется, потому что
любопытно, не соприкасался с этой стороной. И сразу тянет самому рассказать,
- перебиваю, начинаю своё, про жизнь, которой он совсем не знает. И уж
на правах старшего, то есть поучаю, внушаю, типа... (это у молодёжи сейчас
такое словечко: "типа"... я ведь кое-что стал пописывать на старости и
за словами слежу)... да, и я вёл речь типа: ты, мол, салага, вот послушай-ка
меня, бывалого...
- Стоп. Валентин Иванович, немного назад.
Здесь мы сделаем комментарий.
- По поводу чего?
- По поводу литераторов. Что они, как вы выразились,
"следят за словами". Это здорово сказано. Есть в этом какой-то жест.
- Ну и что? Что вы хотите?
- А мне пришло в голову внести сюда заметку
о блатных. По-моему, это будет уместно. То есть как бы иллюстрация.
- А что о блатных?
- Ну, есть феня, вы же знаете. Но она периодически
меняется. Причём это делается централизованно, на тайных заседаниях авторитетов.
Вводятся новые слова. И кто оказался не в курсе, кто употребляет старые,
тот сразу берётся под подозрение - стукач, наседка, - в любом случае, не
из своего мира, информированного.
- Да. Это хорошо про литераторов и блатных,
я понимаю... Только не нужно. Ведь речь совсем о другом. Я жалею, что я
всё нарушил. При чём здесь моя писанина? Вычеркните это. Должно быть в
одном ключе. Я был тогда директором продуктового магазина. Так пусть и
будет живой директор. Кому дело до престарелого мемуариста?
- Ладно, продолжайте... Жалко... Нет, ладно,
продолжайте: ваше право, вы - автор.
- Ну вот. Я был директором продуктового магазина,
маленького, на Пятницкой, недалеко от Новокузнецкого метро. Но в те брежневские
времена, когда вообще был голод (81-й год шёл), директор даже такого магазина
был царь и бог. Я же им и всю свадьбу продуктами обеспечил. Сестра после
смерти мужа уж старалась скромнее жить. На ресторан не потянула, решили
дома готовить. А это ж сколько всего нужно было достать. Ну, всё через
меня. Жених тоже наполовину сирота: одна мать, артистка какая-то, я не
помню. Всё из себя изображала: "Мой Пашенька, мой Пашенька". Хорошо, что
я её не послушал и сразу забыл: я сам понял, какой он Пашенька... А то
б было предвзятое мнение, и уже эта история, как говорится, не состоялась
бы...
Да, и вот мы сидим, а он спросил о рекламе:
как, дескать, реклама осуществляется? Я говорю: да какая реклама? помилуй,
Павел, ты с луны свалился. Народ сам всё знает. В каком магазине директор
хороший, со связями, т.е. может что-то достать, - это уже известно, туда
все и идут. Да мне лишняя реклама не нужна: очереди, скандалы - а с ними
и проверки: тому отстегни, того отоварь. Лучше тихо жить. Между своими
распределять. Благо, своих - пруд пруди.
Он задумался. "Нет, не так всё просто, - говорит.
- Реклама не только моторное действие оказывает на обывателя: куда бежать.
- Она его и эстетически воспитывает в каком-то смысле. Задаёт эту самую,
- парадигму. Есть такое слово. Не слышали? Парадигма - это образец. Эталон
мышления, что ли... Ладно, пусть он сам знает, куда бежать и за кем становиться
в очередь. Но кто ему подскажет стиль жизни, так сказать, а?
- О, ты хватил! А стиль, Паша, то есть то,
что ты разумеешь под этим словом, - задаётся ему коммунистическими лозунгами,
которые на каждом углу. Он по ним и живёт, нет?
- Конечно нет! Да кто в них верит! Это вообще
пропускается через плечо длинной соплёй. И выходит, что люди живут вообще
без стиля. А значит, и без формы. Аморфная жизнь у нас, вот что!
- Ну, я, прости, не очень-то тебя понимаю.
Насчёт лозунгов, я знаю, ты ошибаешься. Половина страны в них верит.
- Так и плохо! Надо их поколебать, расшатать!
- Каким образом, прости? Ведь здесь же, знаешь,
всё так переплетено, что не всё даже можно сказать словами... Ориентируешься
только согласно с жизненным опытом, больше ни с чем. Вот накопил, - и он
тебе даёт что-то вперёд. А что, как? - разве это скажешь? Это детство,
наивность. Это дети всё пытаются сказать. А мы-то уж знаем, что, где скажешь,
там и остановишься по жизни...
("По жизни" - это тоже современное речение.
Я тогда не помню, как выразился, да это не важно, я передаю смысл.)
Короче, я не помню, чем всё закончилось. Посидели,
поговорили. Ещё выпивали - водку, вино. Сестра пришла на кухню, увела меня
спать.
Но не прошло и недели, наверное, как этот
Павел является ко мне в магазинчик. "Здрасьте, дядя Валя. Я тут мимо проходил,
зашёл
поздороваться". А я уже привык: как кто заходит по мою душу, так значит
обязательно ему что-то нужно... Однако нет: смотрю на него - и не вижу
в нём никакой этой целеустремлённости, ничего, вроде, ему не требуется
так уж срочно. "Вы очень заняты? Я не помешаю?" - "Пока нет. Посиди". -
И думаю вдруг, что мне, оказывается, очень приятно, что он зашёл. "Вот
видишь, какой у меня кабинет... Хочешь коньячку?" - достаю из стола плоскую
четвертинку азербайджанского. "Да нет. Очень жарко. Я вот пива прихватил.
Не желаете?"
Так сидим, перебрасываемся какими-то словами,
совершенно неважными, - и я постепенно начинаю чувствовать что-то такое
беззаботное, лёгкое, - я уж и забыл, когда бывало так со мной, да и бывало
ли...
- Ох, дядя Валя, а витрина-то у вас...
- Что витрина?
- Меня поразила.
- Чем?
- Там надпись: "КОНСЕРВЫ РАЗНЫЕ".
- И что?
- Очень смешно.
- Да ну, брось. Обыкновенная надпись.
- Обыкновенная, пока над ней не задумаешься.
- Витрина, Паша, не для того, чтобы перед
ней люди задумывались.
- А вот это зря. Давайте я вам оформлю витрину
так, чтобы люди как раз задумывались.
- Это как?
- Ну, например, слева от двери "КОНСЕРВЫ
РАЗНЫЕ" - оставим, а справа напишем: "КОНСЕРВЫ ОДИНАКОВЫЕ".
- А "молоко", "мясо"?
- Их вообще уберём. Только две эти надписи:
"КОНСЕРВЫ РАЗНЫЕ" - "КОНСЕРВЫ ОДИНАКОВЫЕ". Одним шрифтом. Строго,
лаконично.
Тут до меня вдруг дошло, я засмеялся.
- Тебе мало, что тебя из вуза исключили. Ты
хочешь и меня лишить работы пожизненно!
- Почему?
- Да потому. Дадут по шапке и никуда больше
не возьмут. В лучшем случае кладовщиком каким-нибудь... Если вообще не
посадят...
- Да ну! Вы утрируете!
- Ничего не утрирую!
- Да кому до этого дело! Это раньше могло
быть. А сейчас все сонные, всем наплевать.
- Ого-го! Наплевать! Сразу же налетят - не
успеешь высунуться!
- Значит не согласны?
- Да ты серьёзно, что ли?
- Абсолютно серьёзно!
Я покрутил головой, не зная даже, что сказать.
- Жаль. Такая пришла идея отличная... Нет,
просто шикарная... Неужели не удастся никак вас уговороить?
- Не удастся, Паша. И не пытайся.
- Ну хоть на пять минут. Поменяем щиты в витринах,
и я сфотографирую с другой стороны улицы. Даже на две минуты. Никто и не
врубится.
- А потом что?
- Потом сделаю большую фото-работу. Отправлю
куда-нибудь на выставку. Или в журнале напечатаю... Ну, если не здесь,
так заграницей.
- Вот то-то и оно что заграницей. А комитет,
Паша, там в первую очередь сечёт. И сейчас же увидят, что это мой магазин.
- Да таких магазинов тьма. Я сделаю так, что
не узнают.
- Не сделаешь. Проведут экспертизу. По окружающим
домам, по фасаду определят однозначно. Не рассказывай мне... А потом...
Даже если не врубятся. А сотрудников магазина ты не учитываешь?
- А что, у вас есть сотрудники, которые жаждут
вашей крови?
- Не "есть", а просто других нету. Все такие.
- Зачем же вы их держите?
Я пожал плечами. Что тут объяснишь?
Но всё дело в том, что он выбил меня из колеи.
И накрепко. Как выбил? чем выбил? - непонятно. Вот этой вот лёгкой болтовнёй
за пивом?... Он и посидел-то у меня минут пятнадцать от силы. Я не был
уверен, что его самого всё это задело по-настоящему. Мало ли --ходит, пришла
идея - улетучилась, через полчаса появится другая... А я лёг вечером -
и вдруг обнаружил, что не могу спать. Так и стоит перед глазами эта моя
витрина:
КОНСЕРВЫ РАЗНЫЕ - КОНСЕРВЫ ОДИНАКОВЫЕ
КОНСЕРВЫ РАЗНЫЕ - КОНСЕРВЫ ОДИНАКОВЫЕ
КОНСЕРВЫ РАЗНЫЕ - КОНСЕРВЫ ОДИНАКОВЫЕ...
Принял снотворное - только зуд по телу пошёл.
Так и не заснул. Приехал в магазин разбитый. Весь день наперекосяк.
Надо сказать, что я крепился очень прочно,
изо всех сил. Приводил, что только можно. Он, мол, мальчишка, а ты старый
лис, прошёл все трубы. Что тебе эти фотовыставки? У тебя жизнь совсем другая...
Да и вообще карма. Нарушать законы кармы - это совсем некрасиво. Тут и
гробанёшься - никто тебя не пожалеет... - В таком роде уговариваю себя.
Но всё оказалось бесполезно. Эти консервы просто достали: полезли из ноздрей,
из ушей... На четвёртый, кажется, день я позвонил сестре (они с Катей там
жили). Сначала не застал его, перезвонил вечером. "Завтра приезжай. Сделаем,
что ты хотел. Но не больше, чем на две минуты. Заснимешь. Погоду обещают
солнечную".
Он обрадовался. Приехал с самого утра. Долго
работал, тщательно. Вырезал из пенопласта буквы, наклеивал на щиты, красил.
Очень эффектно получилось: он их слегка дугами пустил - одну вверх, другую
вниз...
А потом что? - Ну, сфотографировал, убрали
- и больше я ничего не знаю. Он оказался прав: никто не заметил, на витрину,
по-моему, никто даже не взглянул. Люди шли мимо, заходили в магазин. На
снимки попало несколько фигур... И - ноль внимания...
Может быть, эту работу он потом где-то выставлял,
может быть, она стала очень известной, - ничего не знаю.
Несколько карточек он мне оставил. Сейчас,
если порыться, можно найти.
- Да, пожалуйста. Если не трудно.
- Сейчас посмотрим...
ВЛАДЫКА МЕЛИТОН
Был конец апреля. Стояла жара, всё высохло. Я сидел на
даче перед раскрытым окном. До Пасхи ещё неделя. Благоухание ночного воздуха.
Шумы пробегающих электричек. Я понемногу пил портвейн, запивая чаем. Передо
мной была эротическая книжка. Перевод с английского. Какой-то аноним викторианской
эпохи. Книжка глупая и ненатуральная. Какая-то бесчувственная игрушка.
Я заглядывал в неё с недоумением и неприязнью, надолго каждый раз отводя
взгляд в ароматную свежую темноту, прислушиваясь к лаю собак, отдалённому,
- на другой стороне железной дороги.
Письменный стол передо мной был почти пуст:
стакан, бутылка и кружка с крепким чаем. Внезапно на освещённую низкой
лампой поверхность сел жук - очень изящный: узкий, продолговатый, с трепещущими
под несводимыми до конца надкрылками крылами, шестиногий, как водится,
с точёной головкой и широкими дугообразными усиками. В полтора раза в размахе
превосходили усики длину его корпуса. В этот момент я подумал, что он есть
знак. Почему - не знаю. Быть может, это банальная интерпретация. Но я был
твёрдо убеждён. У меня не было времени рефлектировать по этому поводу.
В следующий момент я подумал буквально словами: "Кто он?" - и ответ мгновенно
пришёл - простой и ясный: владыка Мелитон...
Я нисколько не удивился. Убеждение было бесхитростным
и внезапным, как прямая правда, открывшаяся вдруг помимо и в стороне от
автоматического потока сознания. Такие скачки в сторону всегда убеждают
больше, чем любые логические цепочки...
"О чём ты предупреждаешь меня, владыка Мелитон?
О том ли, что скоро мне идти к тебе и там мы опять увидимся? - и мне, следовательно,
нужно как-то сосредоточиться?" -
Я не называл его на "ты", хотя он был мне
родственник. Слишком дальний. И не родственник - свойственник. Священник
Михаил Дмитриевич Соловьёв. Когда он овдовел в шестидесятых годах, Никодим
призвал его и он принял монашество и епископство, чтобы занять пост ректора
Ленинградской духовной академии.
Я сидел и думал: "метемпсихоз - ерунда"...
и т.д.
Далее ход рассказа ясен (или почти ясен).
И в этом почти я вдруг обнаруживаю нечто весьма характерное для владыки
Мелитона. Поэтому я продолжу, - несмотря на то, что скажу ряд общеочевидных
вещей. Он именно так и делал: говорил почти банальности, между которыми
эти "почти" расширялись и углублялись настолько, что в них можно было заглядывать
как в некие головокружительные бездны. Попробую этот ход воспроизвести,
- отчасти, чтобы создать ему малый памятник, отчасти, чтобы самому осмыслить
этого значимого жука.
Глядя на него, я, естественно, начал с "метемпсихоза".
Что ж, это обычный ход мысли... Далее я сказал бы несколько, тоже обычных,
фраз об Оригене и об осуждении его вселенским собором... - каким? - я бы
полез в книги, нашёл бы соборные решения, объявляющие метемпсихоз ересью,
и, может быть, выписал наиболее выразительные места. Наверное, владыка
Мелитон сделал бы то же самое, - наверное, ибо мы с ним метемпсихоз никогда
не обсуждали: он мало меня интересовал, а если б интересовал, он, мне думается,
расправился бы с ним вот такими сдержанными средствами... В начале двадцатых
годов Михаил Дмитриевич окончил Казанское миссионерское училище. Там, понятное
дело, их ориентировали на работу с мусульманами, а у тех ведь нет никакого
метемпсихоза...
Когда в юности я приезжал в Ленинград, и останавливался
у владыки в ректорской квартире, в Александро-Невской лавре, я каждый вечер
бежал в театр, вместо того, чтобы ехать с владыкой ко всенощной. Он смотрел
на это снисходительно, ничего не говорил. Только Миша, больной его сын,
служивший у него келейником, уговаривал: "Зачем тебе этот театр? Что там
такого - подумаешь! Поехали в Никольский собор, я тебя на клирос поставлю,
попоёшь, - как хорошо!" Но я почти никогда не соглашался, несмотря на то,
что билетов не было, приходилось стрелять. Обычно в Товстоноговский. Попадал
примерно через раз. А в неудачных случаях знакомился зато с какой-нибудь
девушкой, тоже неудачно стрелявшей, и мы шли гулять в Летний сад, беседуя.
Это был мой любимый способ знакомиться... Иногда потом провожал до какого-нибудь
студенческого общежития - и неизменно возвращался к владыке. Тот спрашивал
за ужином: "Ну, попал сегодня?" - "Да нет, просто гулял"... Или рассказывал
ему спектакль...
Пока я писал эти строки, жук не находил себе
места: он перелетел, жужжа, со стола на стену. Потом сел мне даже на рубашку,
потом опять на стол. Он что-то старался показать или сообщить. Я
заметил, что свет лампы в его перемещениях не играет никакой роли: не ослепляет,
не влечёт...
Ночная свежесть из сада. И тепло. В те минуты,
когда нет поездов, тишина полная, благорастворённая, - где шумные перелетания
жука оказываются чрезвычайно значимыми.
Часто я молюсь тайно, чтобы Господь отнял
у меня слух, который мешает сосредоточиться. Тайно - потому что молиться
об этом явно, т.е. артикулированно, я стесняюсь. Слух - Божий дар, а я
хулю его и возвращаю обратно, как некий Иван Карамазов! - разве это дело?...
Василий Тёмный сказал Шемяке, когда тот ослепил его: "Ты дал мне средство
к покаянию". - О, это другое: без глаз я бы очень горевал, а вот слух...
Но проезжает электричка. Иногда протягивается
грузовой состав, тяжёлый, - и тогда дом дрожит... Здесь, так сказать, "сейсмичность
почвы" - баллов до двух-трёх по шкале Рихтера, не меньше. Правда, направление
волны - горизонтальное...
Несколько лет спустя владыка Мелитон уже рассказывал
мне, как митрополит Никодим прогнал его из академии. - "Был один семинарист
- разведённый. Он, правда, и крестился уж после развода. Брак не был венчан.
Но всё равно я считаю, что брак есть брак. Венчан - не венчан, - что за
софистика, Господь видит... А владыке Никодиму очень нужно было в каких-то
видах этого семинариста рукоположить. Он-то понимал, что выходит двусмысленность.
Сказано в уставе: "священник есть одной жены муж". Ну, и он послал его
рукополагаться к Новосибирскому владыке. Дескать, в отдалении про него
не знают, всё пройдёт шито-крыто... А новосибирский владыка был мой давний
однокашник. Я рассудил, что нехорошо держать его в неведении, и отписал
ему насчёт всех обстоятельств этого семинариста. Сам я держусь довольно
широких взглядов, ты знаешь. Не обязательно упираться в букву, можно делать
исключения, когда это идёт на пользу Церкви, да и человеку, его душе...
И если б мне велел Никодим его рукоположить, я бы, наверное, повиновался
со спокойной совестью. Но ведь тот - Новосибирский - должен сам решать:
ему посылают, его ответственность. А утаивать от него условия, в которых
он должен принимать решение - это, я считаю, не по-христиански, не по-церковному.
Вот тут и нашла коса на камень у меня с владыкой Никодимом. Семинарист,
конечно, был отослан назад ни с чем. (Я это мог ожидать, но всё равно я
поступил, как должен был поступить). Владыка Никодим разгневался и погнал
меня с ректорства, сделал викарным"...
Эта история мне вспомнилась не случайно. Слушая
её в то время, я ещё не знал, что скоро покину свою жену, с которой был
венчан... Покину - но не разведусь... Не мог я знать и того, что впоследствии
буду женат ещё дважды - женат, хоть номинально, зато вполне реально...
Когда владыка заболел и был при смерти, я приехал к нему проститься. До
этого мы не виделись несколько лет, но он знал о моём втором браке. Он
сказал: "У тебя есть незаконный сын, я знаю. Как ты к нему относишься?
Любишь его?" - "Да, люблю, - признался я. - Очень сильно. До дрожи... Прямо
помираю по нём". - "Что ж, так и надо. Это правильно. Наверное, такое страстное
отношение пойдёт тебе на пользу. В твоей натуре есть дефицит любви. Если
будешь культивировать эту любовь к сыну, то, может быть, она тебя спасёт".
- Я передаю общий смысл. Наверняка, он не употребил ни слова "дефицит",
ни слова "культивировать". Возможно, он выразился - "недостаток любви"?
- нет, и это как-то не так. "Сухость в тебе. Мало любви. Нужно её взращивать
с помощью сына". - Да, вот что-то такое...
(О том, что моё спасение - в сыне, мне сказал
- правда, иными словами - ещё один духовник, архимандрит Павел, служивший
в далёкой деревне на берегу Рыбинского водохранилища. Я туда приехал. Но
это произошло много позже, когда мой сын был уже школьником. Он быстро
возрастал, у него появлялись собственные интересы, и я становился ему всё
менее нужен... Архимандрит Павел был почти слеп и обладал прозорливостью,
которую иногда обнаруживал. Он долго пробыл в лагерях, его речь была грубой
и резкой, уснащённой множеством прибауток - часто в рифму, а иногда даже
с лёгким матерком. Видя меня всего лишь во второй раз, он обращался со
мной как со старым знакомым, про которого ему давно всё известно. В первый
раз он за каким-то делом приехал в Москву и появился в Николо-Кузнецах.
Все стали подходить к нему под благословение - ну, и я тоже. Он сразу назвал
меня по имени и радостно приветствовал, вроде того как - "ба! сколько лет
- сколько зим!" Я был очень удивлён. Потом мне объяснили, что он со многими
так (однако не со всеми)... Но и теперь я совершенно растерялся, когда
подошёл исповедоваться во время службы, а он чуть ли не крикнул мне: "А,
Колька! Ну что ты, кобель, всё по бабам шляешься, а?" Я начал что-то путано
объяснять про вторую жену и сына. Он оборвал меня - резко, взмахом руки:
"Хватит! Кусок хлеба сыну всегда давай. Запомни это накрепко! Всё. Иди.
Что с тебя ещё возьмёшь, с дурака такого?"... Спустя некоторое время выяснилось,
что это элементарное, по видимости, наставление обладает энергией раскручивающейся
пружины. Оно стало действовать во мне постепенно - и чем дальше, тем сильнее.
Особенно я стал углубляться в почти незаметное слово "всегда". Оказалось,
что оно выполняет здесь роль квантора, придающего высказыванию тотальный
характер относительно времени. Я недоумевал: ведь мой сын скоро станет
взрослым, у него начнётся совсем своя жизнь, а ему по-прежнему будет что-то
нужно от меня? - Что? - Он, может быть, и сам не будет этого осознавать...
И я не знаю. Я должен напряжённо искать этот "кусок хлеба", думать, что
он такое означает...)
(Другого старца, архимандрита Серафима, - тоже старого,
ещё тихоновского поставления - я видел десятком годов раньше, в начале
восьмидесятых, когда мой сын не родился, только ожидался. Но архимандрит
Серафим ничего мне не сказал. Мне даже не удалось с ним поговорить. Он
плохо себя чувствовал. Служил, правда, литургию, но никого не принимал,
и два неприступных келейника жёстко отгораживали его от всех приехавших,
жаждущих духовного утешения и наставления...
Мне возразят: значит, не очень-то хотел,
а то бы нашёл способ добраться до него. Вон, дескать, люди принесли расслабленного
к Христу - так разобрали крышу дома, чтобы пробиться, и Христос похвалил
их веру. - Неправда, это не столько вера, сколько нахальство. Я уверен,
что там были другие не менее верующие - только скромные, робкие, которые
толпились в задних рядах и Христос их не заметил, увидел только наглецов,
которые вперёд лезли... Что касается меня, то я сделал всё, что мог, -
прошёл пешком чуть ли не пятьдесят километров, это ли не вера? А лезть
вперёд я не умею.
Отец Серафим служил под Белгородом в селе
Ракитном. В Белгороде я сошёл с поезда часов в семь вечера и явился на
автовокзал. Там за билетами была такая давка, что мне показалось - у меня
хрустнуло ребро. Я испугался и кое-как выбрался от кассы назад. Последний
автобус на Ракитное ушёл. Я посмотрел, куда он заворачивает, по какой дороге
выезжает из города. Двинулся пешком за ним следом. Часа через два присел
отдохнуть. Стемнело, поднялась луна. Какой-то человек подвёз меня на "москвиче"
километров десять. Потом машины вообще ходить перестали. Я всё шёл. Утром,
когда взошло солнце и осветило передо мной Ракитное - впереди в небольшой
низине, - я свалился в канаву возле дороги и лежал сколько-то времени.
Всё же к началу литургии успел (было воскресенье), но стоять не мог - ступни
горели, - так всю службу и простоял на коленях. Только позже, по возвращении
в Москву, я осознал, что со мной произошло чудо - незаметное такое, непритязательное.
Дело в том, что на мне были ботинки, у которых всё время развязывались
шнурки. В Москве это случалось буквально через каждые десять-пятнадцать
минут пешего хода. - Так вот: за весь путь от Белгорода до Ракитного шнурки
не развязались ни разу! А я-то брёл, не обращая внимания, как будто так
и надо... А ведь что было бы, если б мне каждые десять минут нагибаться
и их завязывать, - я бы с ума сошёл!...)
Пока я писал эти страницы, я совсем позабыл
о жуке. Отвлёкся на архимандрита Павла, архимандрита Серафима - и жук исчез...
Окно по-прежнему раскрыто. Вылетел туда?... Кажется, уже небо светлеет...
Владыка Мелитон умирал, и я ехал в Ленинград
автостопом. Остановил очередной грузовик вблизи Торжка. Шофёр был угрюмым
и циничным. Я запросто поведал ему, куда я еду, а он сказал: "Ну, ты спешишь,
чтобы наследство без тебя не разделили?" - Мне было обидно. Но каким-то
маневром я заставил себя согласиться: "Да, мне это наследство очень нужно".
Я не стал пускаться в объяснения, что это наследство не материально. Я
понимал, что духовный его смысл я всё равно не сумею выразить, а он не
сумеет понять. Что толку разговаривать об этом? На какой-то стоянке я вылез,
заплатив ему четыре рубля, и пересел в другую машину
.
[Наг-Хаммади. От Филиппа.]
"Истина не пришла в мир обнажённой, но она
пришла в символах и образах. Он не получит её по-другому. Есть возрождение
и образ возрождения. Следует воистину возродить их через образ. Каково
воскресение? И образ через образ, - следует, чтобы он воскрес." (67)
Что нам известно о том, как христианин должен
относиться к искусству? - Очень мало. Христос (в канонических текстах)
не говорит об этом. Учители Церкви тоже почти молчат. Постановлений вселенских
соборов нет на эту тему. Есть постановление русского Стоглава об иконописном
каноне, но, кажется, оно осталось обязательным только для старообрядцев.
Храмы средней полосы России сплошь расписаны грубоватыми масляными копиями
с Васнецова и Семирадского, которые очень нравятся и батюшкам, и прихожанам
(во всяком случае, наверное, больше говорят их уму и сердцу, чем древняя
иконопись)...
Поскольку практически ничего не известно,
то христианин - настоящий, т.е. всецело занятый спасением души - относится
к искусству индифферентно. Ему представляется, что проблемы искусства лежат
в каком-то другом измерении, чем жизнь Церкви и его собственная жизнь в
Церкви. Эти проблемы ему не интересны, у него нет времени о них задумываться,
да и нет навыка: церковные авторитеты не учат его этому... Между тем, в
каждом богослужении он окружён искусством со всех сторон, втянут в него
и погружён всеми чувствами. Визуальные образы, музыка, поэзия, перформативный
текст, составленный из весьма сложных символов, - всё это кажется христианину
естественной средой его обитания. Он не чувствует, как эта среда условна
и непрочна, как много в ней загадок. Он не задаётся вопросом, почему эта
среда именно такова, если Христос ничего не говорил о том, какой ей следует
быть. Почему вот эта позолоченная завитушка в иконостасе - благочестива?
- а замени её на другую, столь же условную, но взятую, например, из языка
модерна или конструктивизма, - и молящийся христианин почувствует дискомфорт
- в лучшем случае, а в худшем сочтёт, пожалуй, кощунством... А почему
церковная живопись Сальвадора Дали (скажем, "летящее" распятие) - благочестива,
принята католиками и ставится чуть ли не вровень с Микельанджело?... Я
читал одно интервью с Энди Уорхоллом. Его спросили, что означает его "Тайная
вечеря" (длинная, удвоенная копия с Леонардо-да-Винчи). Он ответил как-то
в том смысле, что в удвоении сакрального символа он видит высшее кощунство,
высший богоборческий жест искусства. Но не успел я ещё хорошенько это осмыслить
- вдруг я вижу в одном храме - нашем, православном - запрестольную фреску,
написанную, по-видимому, в полном соответствии с древним иконописным каноном:
евхаристия, Христос раздаёт хлеб и вино апостолам; шесть апостолов справа,
шесть слева; а у Христа две фигуры: одна склонилась и протягивает Дары
направо, другая - налево...
Текст "Евангелие от Филиппа" был найден в 1945
году в Египте, в селении Наг-Хаммади. Там обнаружили целый клад манускриптов,
который называют теперь "библиотекой Наг-Хаммади". Многие тексты оказались
совсем неизвестными, некоторые цитировались раннехристианскими апологетами.
Они написаны на коптском языке, хотя, по-видимому, являются переводами
с греческого... Когда я был в Иерусалиме, я зашёл в коптский храм
и был поражён их иконами - яркими, пёстрыми картоночками, украшенными блестящей
фольгой. Эти изображения можно назвать "примитивом", можно назвать лубком.
Однако, эстетика примитива не всегда является сама примитивной. И в данном
случае за ней стоит сложное, глубокое и, видимо, очень древнее миросозерцание.
Возникает чувство, что именно таким должно быть отношение между знаком
и означаемым, образом и сущностью в том перформативном тексте, который
разыгрывается для того, чтобы, манипулируя образами, привести в действие
сущности. Кажется, здесь нащупывается самый корень христианского отношения
к искусству, - корень, который укоренён в дохристианских пластах: в языческих
мистериях и в магии. - Искусство есть (ни что иное как) механизм таинства.
- Вот почему искусство "светское", работающее, так сказать, "вхолостую",
т.е. не приводящее в действие никаких таинственных (но реальных!) сущностей,
христианским сознанием просто не воспринимается...
Но "Евангелие от Филиппа" предлагает нам ещё
более сильное утверждение. Вдумаемся в начало фрагмента 67. Опять цитирую:
"Истина не пришла в мир обнажённой, но она пришла в знаках и образах. Он
не получит её по-другому..." - Ведь это означает, что искусство есть единственный
механизм таинства, что никакое таинство вне искусства совершаться не может...
Итак, христианин, по-видимому, должен понимать искусство и таинство как
совпадающие области, различаемые только на уровне аспектов. Эта "необходимость
и достаточность" искусства по отношению к таинству делает образ и сущность
неразделимыми, наподобие полюсов магнита. Из этого следуют многие и весьма
далеко заводящие спекуляции. Например: образы (объекты), которые создаёт
("настоящее") искусство, никуда не "отсылают" и ни на что не "указывают",
ибо связь этих объектов с "вне-искусственной" реальностью оказывается более
плотной, чем любые "отсылки" и "указания"... Нет, естественно, отдельные
образы, будучи статическими знаками чего-то, указывают на это "что-то".
Но это ещё не искусство. Искусство возникает там, где знаки приводятся
в таинственное движение, составляются в текст, - там, где начинается манипуляция
этими знаками. Поэтому искусство акционно и перформативно по своей сути.
Его нельзя созерцать (это бессмысленно) - надо в нём участвовать...
Я вспомнил о коптских иконах вдруг - когда
недавно увидел на выставке в "Зверевском центре современного искусства"
работу Константина Звездочётова "Ах Настасья ты Настасья, отворяй-ка ворота,
- отворяй-ка ворота, встречай молодца-Христа". - Да, это был лубок, - тоже
с фольгой. Звездочётов пояснил, что этот текст - не просто так, а именно
акция: он фигурирует как сакральная припевка в хлыстовских радениях. ("Настасья"
- имя хлыстовской "богородицы"). Работа была (по сравнению с коптскими
иконами) сильно усложнённой. Например, на переднем плане находились голые
пятки стоящей на коленях Настасьи - и выглядели как прямая цитата Рембрандта
("Возвращение блудного сына"). Но, видимо, иначе современные концептуалисты
и постмодернисты работать с символами не могут...
А месяцем раньше - в "Зверевском" же "центре"
проходил вечер памяти православного поэта Александра Солодовникова. Этот
вечер тоже заставил меня о многом задуматься. - Публики никакой не
было... то есть народу было много, но это была не "публика", а прихожане
- двух или трёх храмов, где стараниями батюшек Солодовников известен и
прославлен. Эти люди пришли слушать не новое и неожиданное, а то, что они
и так хорошо знают, к чему они внутренне готовы. (У меня было чувство,
глядя на них, что они бы побоялись (именно: не неинтересно, а побоялись
бы) идти на что-то, куда-то... да в общем-то и нет времени: всё занято
"спасением души" у настоящего христианина). Они не думали о том, что стихи
Солодовникова - очень слабы в поэтическом плане. Я повторяю, что православные
люди не умеют так даже ставить вопроса. "Хорошо" и "плохо" для них лежат
в области сущностей. Стихи Солодовникова хороши, потому что благочестивы.
Приводили ли они в действие "духовные" сущности? - Безусловно, приводили:
за этим-то прихожане и пришли, - чтобы в очередной раз привести их в действие,
- причём, с помощью известного механизма. Если бы механизм был новым, оригинальным,
- они, пожалуй, растерялись бы и испугались, и ничего бы в действие не
пришло. Этим-то стихи Солодникова ещё раз "хороши": они ведут христианина
по проторенной колее, т.е. он уверен в своих ощущениях, - провокация, эвристическая
работа с неожиданными смыслами - исключены, всё надёжно, проверено, всё
в каноне...
А что такое этот православный канон? -
Я не имею в виду канон искусства, - я уже
сказал, что его не существует: нет нормативов, есть лишь традиция, которая
сложным образом меняется, - можно было бы её интегрировать и сделать наблюдения
(например, всем известный вывод об обмирщении церковного искусства как
следствии европейского Ренессанса). Но есть же в православии и идея, что
всё находится в руках Божиих, всё провиденциально. И если сейчас прихожанам
нравятся картины Васнецова, то ведь это не без воли Божией произошло, а
значит так, видимо, и надо. - Таково православное представление: Христос
сказал - и после этого воскрес и вознёсся, дальше Он уже ничего не говорил,
была Пятидесятница и в Церкви действовал Святой Дух, который руководил
соборами и писаниями святых отцов (т.е. каноном и традицией).
Но соборы начались только с четвёртого века.
А до этого три века как жили? Разве Святой Дух в эти века не руководил?
- Странно было бы так думать. Однако же канон - как корпус "подлинно богодухновенных"
текстов, обязательных для всех верующих, - в то время отсутствовал. Христианство
не было унифицировано. Многие слабо связанные друг с другом общины руководствовались
"местными" книгами, которые почитали священными. И разве в среде этих общин
не было святых? не было мучеников?... Их свидетельств не сохранилось -
может быть потому лишь, что христианство не было тогда государственным,
а значит, не было систематическим в информационном плане. - В этом ли тоже
провидение Божие, актуальное для нас сейчас? - Кто знает?... Но тогда почему
не считать провиденциальной находку в Наг-Хаммади в середине нашего века?
- Открылись эти тексты, - значит, Господь считает это полезным в наше время,
- настала их пора, Он предлагает их осмыслить...
Меня "Евангелие от Филиппа" поразило тем, что
реально это - единственный из христианских текстов, известных мне до сих
пор, который нечто говорит об искусстве (в нескольких - немногих, надо
сказать, - фрагментах). При этом - говорит не походя, а по самому
существу дела, трогает важнейшую и чувствительнейшую точку христианского
искусства... А вообще-то, - сначала задумаемся о том, почему этот и близкие
к нему "гностические" тексты были отсеяны позднейшим каноном. - Неизбежна
мысль, что - среди прочих "недоумений" - слишком эзотерическими они были:
для избранных, для узкого круга, в который попасть слишком сложно, требовалась
специальная процедура (и даже целая система не вполне формализованных процедур)
посвящения... Христос сказал, что путь в Царствие Небесное весьма узок,
- тесен, почти непроходим. Историческая Церковь всегда старалась этот путь
расширить, протоптать, сделать общедоступным. Что ж, наверное, в этом и
заключается её миссия. Но как не хочется идти в Царствие Небесное, когда
туда валит толпа! - точно так же, как не хочется идти в храм Христа
Спасителя вместо какой-нибудь пещеры или пустыни. И невозможно избавиться
от горького, "нравоучительного" предположения: если б Церковь не отвергла
гностицизм с его эзотеризмом (таинственной "исключительностью"), то сейчас
она гораздо меньше имела бы проблем ("проблем" - это слабо сказано: это
не "проблемы", а чудовищная зараза, проказа, поразившая весь христианский
мир) с попсовыми (народными, массовыми) сектами, которые расплодились,
торжествуют в безудержной экспансии (а что? - под ними твёрдая историческая
почва!) и готовы всё тотально профанировать... А что? - храмовая живопись
Васнецова (в третий раз здесь помянутая) разве не в той же парадигме?...
То, что в конце нашего века столь усилилась
тяга к "эзотерике", - не есть ли это действие некой компенсаторной, "тормозной"
системы в культуре?... И вот рукописи Наг-Хаммади нашлись - тоже туда же.
Может быть, Святой Дух "поправляет" путь Церкви? А как иначе можно думать?...
- Он опять его пытается вернуть к какой-то "золотой середине", к какому-то
"царскому пути", который нащупывали вселенские соборы. Видно, нам надо
понимать, что вновь обретённые гностические тексты как-то (не "как-то",
а почти уже понятно как) необходимы для этой "перерегуляции".
Но нашлось не всё. Дух Святой не дал нам заглянуть
в важнейший, по-видимому, фрагмент "Евангелия от Филиппа". Оказалось, что
там много лакун, и восстановить текст однозначно нельзя. Это 97-й фрагмент.
Вот как он выглядит:
Хорошо Господь сказал: Некоторые вошли в царствие
небесное смеясь, и они вышли...христианин... и тотчас... в воду он вошёл...
всего. Поэтому... шутка, но он презрел эти...царствие [небесное]...Если
он презрел...и он рассматривает это как шутку... смеясь.
Почти наверняка здесь речь идёт о таинстве
Крещения. "В воду он вошёл" - образ, через который происходит сущностный
вход в Царствие Небесное. Итак, когда мы манипулируем образами, можно нам
смеяться или нет? - Это актуальнейший вопрос для современного искусства.
По сути дела, оно уже никак не может действовать без смеха в том или ином
виде. Прямое, серьёзное, пафосное высказывание стало невозможным. Бесконечное
цитирование, заковычивание смыслов , всевозможные "как бы" - привели к
тому, что на искусстве как бы оцепенела, приросла к нему гримаса пародийности,
некая комическая маска, проходя сквозь которую любой пафос самоуничтожается,
как бы ёрничая. Поэтому становится безумно интересным, что же сказал
Господь о тех, которые "вошли в царствие небесное смеясь". Что Он для них
определил? Куда "они вышли"?... Видимо, они смеялись, когда крестились,
- играли, плясали в воде... "рассматривали это как шутку" - в каком смысле?
И что именно они "презрели"? Может быть, как раз сущностные изменения в
себе, вызванные к реальности при помощи игры с символами?... Вряд ли. Вопрос,
кажется, гораздо сложнее...
Одна из наиболее выразительных манифестаций
смеха в современном искусстве апеллирует непосредственно к Ветхому Завету.
Это знаменитое стихотворение Пригова. Оно читается так:
Премудрость Божия перед Его лицом
скакала, беззаботная, и пела,
а не с лицом насупленным сидела
или с другим каким ещё лицом.
Вот так и ты, поэт, перед своим народом
пляши и пой перед его лицом -
иначе будешь ты не только подлецом,
но неким глыбкомысленным уродом
будешь.
Ветхозаветное представление о гармонии мира,
вызывающей духовное веселье, было для египетских гностиков-христиан совершенно
неприемлемым. Бог евреев, сказавший о творении своём, что оно "хорошо весьма",
мог быть для них только Баалом - последним в длинной череде ниспадения
и оплотнения божественной сущности, - духом зла, Сатаной, Веельзевулом.
По отношению к истинному Богу это "фигляр презренный, который пародией
бесчестит Алигьери". Вот в каком мироздании нам приходится жить. Потому
здесь и находится место смеху, что мы живём внутри пародии. В "Божественной
комедии" разве есть какой-нибудь смех?... Одна из рукописей Наг-Хаммади
- "Апокриф Иоанна" - трактует мироздание как "ошибку Софии" (той самой
Премубдрости Божией, которая "плясала и пела" в Ветхом Завете), - ошибку,
связанную с помрачением, с потерей информации в результате как бы
энтропийного роста по мере "деградации божественности". Эта ошибка будет
исправлена в дальнейшей судьбе мира - для этого и явился Христос-Логос:
чтобы восполнить информационный дефект... Так что же Он мог сказать гностикам
о смехе? - Наверное, только что-нибудь очень резкое и строгое... Или нет?...
Но и это резкое и строгое, если оно было,
- утрачено, съедено лакунами в результате другого энтропийного роста -
в христианстве? в культуре?... И если оно сейчас нам не даётся, значит
ли это, что оно неправильно? - или, может быть, просто преждевременно для
нас? Мы ещё на какой-то период оставлены с двусмысленностью, с загадкой.
Отношение к смеху по-прежнему не нормировано, но уже чувствуется беспокойство
- как будто нам на миг приоткрыли что-то, дали краем глаза заглянуть в
какую-то бездну - и тотчас закрыли, чтобы мы не успели понять, что именно
мы там увидели.
ПРОХОДЯЩИЕ ПАСХИ
Следующие страницы будут посвящены нескольким
описаниям того, как я встречал Пасху в своей жизни. Я имею в виду именно
пасхальную ночь. Описания эти коснутся как типичных случаев (повторявшихся),
так и уникальных. Розанов писал что-то вроде: "Ведь всего-то в жизни человека
пасхальных ночей - штук семьдесят. Это в лучшем случае, а то и меньше.
У кого-то 60-50, а то и сорок. Как же можно пропустить хоть одну? - Жалко.
Скупится сердце..." - что-то подобное. Не помню точно, не помню где. К
счастью моему, могу заметить, что за 36 лет (отнимаю первую десятку, когда
был маленький и меня не брали в церковь) я пропустил, может быть, две или
три ночи. Но в этом ли дело? - и что значит слово "счастье", которое я
только что вовлёк в сей контекст? Дело гораздо сложнее, - а то бы задача,
поставленная здесь мной, была тривиальной и не подвигла бы меня на взятие
пера в руку.
Итак, начиная с десятилетнего возраста (примерно),
мы ходили в Обыденный. Мы - это я, брат и сестра (последняя тремя годами
меня младше). Сестра, конечно, стояла в храме, в толпе, хотя близко - возле
правого клироса. А мы с братом проходили в алтарь. Наша бабушка, Лидия
Алексеевна, считала, что нашим духовным отцом должен быть о.Александр.
Он был в Обыденном вторым священником. (Обыденный - это неподалёку от того
места, где ныне стоит храм Христа Спасителя, а тогда был бассейн). Отец
Александр встречал нас приветливо. У него вообще была и другая молодая
паства, - из детей других прихожан. Но всё это полу-тайно, с оглядкой,
ибо в те годы христианское воспитание детей казалось чреватым неприятностями.
Перед церковью на Пасху стояли кордоны милиции и дружинников. Они якобы
охраняли порядок, но на самом деле старались не пускать и отгонять молодёжь.
Мы - сначала в сопровождении взрослых (тогда не боялись), а позже и своим
ходом - успешно преодолевали эти кордоны. Нас спрашивали: "А вы, молодые
люди, куда направляетесь?" Мы говорили сквозь зубы: "В храм", - резко,
словно каркали. Нас пропускали, никто никогда не остановил. Подойдя к храму,
мы обходили паперть и открывали железную, выкрашенную зелёной краской калитку.
Через узкий дворик проходили к южным дверям (куда правый хор заходит) -
и через клирос в алтарь. Нас там знали, и мы уже там встречали своих: Калед
- мальчиков нашего возраста - Серёжу и Ваню, позже - Кирилла (младшего);
Колю Ефимова; Егоровых Колю и Серёжу - детей о.Александра. Ещё два-три
мальчика отдалённых, мало знакомых, которых я позабыл (кажется, это были
Чернецкие, сыновья врача, который позже стал священником - о.Кириллом).
Толстый алтарник Вася нас приветствовал, между тем как хлопотал вокруг,
доставая облачения из комода и распределяя, чтобы всем всё было... Пока
нам не исполнилось лет по 15-16, о.Александр не пускал нас выходить с крестным
ходом (опасаясь соглядатаев из дружинников, стоящих в оцеплении), - пускал
только своих сыновей. И вот я до шестнадцати лет ни разу с крестным ходом
не ходил, - смотрел в окно из алтаря, как сотни горящих свечей текут рекой
по тёмному двору, медленно огибая храм. А о том, что происходит у паперти
перед закрытыми дверями, когда крестный ход сделает полный круг, я вообще
не имел представления. Потом наконец наступил год, когда меня спросил алтарник
Вася: "Хочешь пойти с крестным ходом?" - и о.Александр разрешил. Вася дал
мне красный стихарь и показал, как нужно его на себя надевать, чтобы не
запутаться в нём. В руки мне дал толстую свечу... Да, ещё нужно было со
сложенным стихарём на руках подходить к отцу Александру, - тот давал благословение
облачаться... И вот мы стоим посреди храма парами - мальчики со свечами,
- три или четыре пары - вслед за мужчинами, несущими хоругви. А впереди
Вася с четырёхгранным фонариком (зелёные и красные стёкла) и староста Макарий
Никифорович с иконой. Гасят свет, выходят из алтаря священники, за ними
с клироса левый хор. Начинают петь тихо-тихо: "Воскресение Твое, Христе
Спасе, ангелы поют на небеси..." - и крестный ход пошёл к выходу. С высокой
паперти спускаясь по ступенькам, я вижу море народа, все с зажжёнными свечками.
Толпа запрудила окрестные переулки, цепь дружинников еле сдерживает натиск.
Но толпа стоит абсолютно тихо, неподвижно, только крестятся, и лёгкий ветерок
колеблет огоньки...
Во второй половине 60-х годов в алтаре Обыденного
на Пасху набивалось уже народу столько, что самим священникам почти негде
было пройти. Но настоятель, старый о.Николай, благодушествовал, смотрел
на всех милостиво и всем разрешал. Кроме детей и юношей человек двадцати,
там было много и стариков. Помню, одного я встречал там из года в год -
в военном френче и с орденом (звездой) какого-то иностранного государства.
Мы называли его между собой "генерал". Кто он был на самом деле, я так
никогда и не узнал. Зато про другого, хмуро простоявшего раз со мною рядом
всю службу, я узнал очень быстро, лишь только вышел из алтаря и стал христосоваться
со своими родными. "Солженицын, Солженицын..." - перешёптывались кругом.
А Сергей Андреевич, наш знакомый художник, из почтения к великому писателю,
отважился подойти к нему, представился и предложил отвезти домой на своём
"москвиче". Солженицын согласился. Это был, кажется, 68-й год или 69-й.
Когда кончалась заутреня и начиналась пасхальная
обедня, радостное, восторженное напряжение ослабевало, и наваливалась сонливость.
Мальчики помладше прятались по углам алтаря и дремали на стульях, иногда
усевшись один другому на колени. Я едва разлеплял и растопыривал веки,
чтобы не свалиться с ног на ковре. Служба замедлялась, становилась скучной.
И лишь когда доходило до чтения Евангелия, я просыпался и восторг вновь
овладевал мною. Дело в том, что Евангелие (первая глава от Иоанна) читается
в пасхальную ночь на разных языках. Из комода настоятель извлекал огромную
папку, разукрашенную, роскошно изданную в начале века. В папке были отдельные
листы, настоятель раздавал их священникам и из года в год неизменно спрашивал:
"Отец Александр, вы как? по-гречески прочитаете?" - "Попробую", - скромно
отвечал
о.Александр. "Отец Сергий? Вы на немецком?" - "Да, батюшка, благословите".
- "Так. Отец Владимир, значит, на русском у нас прочитает. Ну а я попробую-ка
по-латыни..." Все священники брали листы и сосредоточенно готовились,
вспоминая произношение. Кроме этих языков в папке были листы с сербским
и ещё какими-то, - может быть, древнееврейским, грузинским... - но на этих
языках читать никто не умел. Диакон выходил на солею с большим напрестольным
Евангелиев, а священники оставались в алтаре. Начиналось чтение по кругу,
по маленькому отрывку (два-три предложения) - в таком порядке: греческий,
латинский, немецкий, русский, - замыкал круг диакон на церковно-славянском.
И вновь: греческий, латинский... Это, в общем-то был последний интересный
момент службы. Дальше всё плавно катилось под горку. После обычного Евхаристического
канона выносили чашу и сразу уносили обратно: никто не причащался. Почему-то
в те годы (или на том приходе) считалось, что на Пасху причащаться не следует.
Почему? Может быть для того, чтобы не задерживать усталый народ? Не знаю.
Сейчас во многих церквях причащаются в пасхальную ночь почти все, присутствующие
на службе, и это никого не смущает...
Но вот прочитывалось с амвона пасхальное приветствие
патриарха (всегда о борьбе за мир), - мы выходили из храма и шли на стоянку
такси на углу Кропоткинской площади...
В 75-м году мы с Колей Ефимовым поехали к отцу
Тавриону - в пустыньку под Ригой. Это была, наверное, первая Пасха, встреченная
мною не в Обыденном. Всё казалось мне странным и новым. Самую пасхальную
ночь я помню плохо, зато помню предшествующие дни. Мы приехали в среду
на Страстной неделе. Там уже собралось к тому времени какое-то количество
паломников из Москвы. Мужчины убирали территорию и заготавливали дрова.
Женщины помогали на кухне и в трапезной. Мужской бригадой руководил человек
средних лет по имени Марк. Там же я впервые встретил Серёжу Бычкова. Мы
с Колей вышли побродить по лесу, - там невысокие сосны на песчаных холмах...
Вдруг среди холмов увидели одиноко стоящего человека. Он был неподвижен,
виднелся издалека и как-то странно смотрел в нашу сторону. Мы не стали
к нему приближаться, обошли на деликатном расстоянии. "Наверное, молится",
- подумали мы. Позже оказалось, что это был Серёжа Бычков. Коля первый
с ним познакомился (он общительней меня) и сказал мне, что он - "какой-то
журналист". Марк, кажется, тоже был журналистом, а может быть даже поэтом.
В группе паломников он был явным лидером. Он недавно крестился (может быть,
как и Серёжа Бычков, - у о.Александра Меня) и, как многие неофиты, кипел
энергией, которая и без того, наверное, преизбыточествовала в его натуре.
Был там один скромный фотограф, который ходил и фотографировал работающих.
Так этого невзрачного человека Марк с Серёжей Бычковым немедленно объявили
стукачом. В тот день всё время пели тропарь Великого Четверга (я впервые
тогда его услышал и выучил): "Егда славнии ученицы на умовения вечери просвещахуся,
тогда Иуда злочестивый, сребролюбием недуговав, омрачашеся и беззаконным
судием Тебе, праведного Судию, предает. Виждь, имений рачителю, сих ради
удавление употребиша, бежи несытыя души, Учителю таковая дерзнувшия..."
- Всё это, видимо, сильно действовало на воображение неофитов. Марк резко
подозвал фотографа (тот снимал с приличного расстояния) и - как бы от имени
всей бригады - задал ему вопрос: по какому праву он тут фотографирует?
Лично у меня такого вопроса не возникало, я полагал, что каждый выполняет
здесь некое послушание - заведомо с благим намерением и благою целью...
Ну, фотограф, запинаясь, объяснил, что он имеет от отца Тавриона благословение
фотографировать. Ему сказали угрожающим тоном: "Что ж, как Господь наш
Иисус Христос говорил: "то, что делаешь, делай быстрее"... (А это слова,
сказанные Иуде на Тайной Вечери.) - Я помню, у меня тогда ещё мелькнула
мысль, что если фотограф - человек посторонний, нецерковный, он этих слов
не поймёт. Однако же, он смутился ещё больше и перестал снимать после этого
разговора.
Службы в Пустыньке были длинные. В пятницу
Погребение длилось всю ночь. Серёжа Бычков руководил чтениями в храме:
читалось множество паремий (то есть отрывков из Ветхого Завета, - в основном,
из пророков). Я страшно устал. Из храма вышли на рассвете в субботу. Потом
целый день практически ничего не ели: был строгий пост. Нас с Колей послали
в соседний городишко, Елгаву, - закупать овощи на рынке - для пасхального
стола. На заутреню собрались в храм уже часам к шести вечера и принялись
читать "Деяния апостолов", - чередовались, я тоже читал. Кончили, - прочитали
всё. Отец Таврион вышел из алтаря: "Ну, что замолчали? Грамотных, что ли,
нет? Ведь все - образованные люди, интеллигентные!" - "Все "Деяния" прочитали,
батюшка", - отрапортовал Серёжа Бычков. "Читайте снова, с первой главы"...
Прошла заутреня и обедня. Причащались ли мы
с Колей? - вроде бы должны были, но я не помню, чтобы мы у о.Тавриона исповедовались,
а других священников не было. (Вот ещё что помню: в среду вечером отец
Таврион устроил соборование и сказал по этому поводу: "Вообще-то, соборование
- это таинство, которое совершается непременно несколькими священниками,
- в этом его смысл. Но поскольку здесь никого нет, кроме меня, я буду один
соборовать, и будем верить и надеяться, что Дух Святой даст полноту благодати,
как если бы служили несколько священников".)
В 80-м году я отправился со своей двоюродной
сестрой Верой в Новгород. Туда должен был приехать владыка Мелитон, её
дед, викарный ленинградский епископ, и там служить на Пасху. Нас встретили
в архиерейском доме на торговой стороне Волхова. Владыка приехал из Ленинграда
на "волге" и привёз с собой двух иподьяконов и Колю Аксёнова, другого своего
внука, который служил у него келейником. Пасха была весёлая. Иподьякона
- молодые семинаристы - всё время острили. Между ними ходили шутливые клички:
"отец наместник", "отец благочинный", "отец эконом". "Ну, а я тогда буду
- отец уполномоченный", - сказал я. Все захохотали. Владыка Мелитон был,
по своему обыкновению, очень мягок, снисходителен, но серьёзен. Ему сослужили
местные священники. Помню одного иеромонаха - игумена Агафангела. Когда
собрались в алтаре перед заутренней, он сказал мне: "У вас, юноша, лицо
очень богобоязненное. На Достоевского чем-то похожее". - "Ну, всё это видимость",
- возразил я смущённо. "Не скажите. Внешность тоже Богом даётся и, следовательно,
имеет немалый смысл"... - "Видите, видите ангельскую красоту, - говорил
он как-то потом, кивая на девушек-певчих. - Я всегда очень внимательно
смотрю на красоту, - не для того, чтобы соблазняться, а чтобы видеть в
ней действие Духа Святого". А иподьякона сказали семинарскую частушку:
"Жизнь ударит обухом -
ты поймёшь потом:
лучше жить под клобуком,
чем под каблуком".
В алтаре они каждые 10-15 минут вынимали зеркальце из кармана и прихорашивались:
приглаживали и расчёсывали волосы, оправляли галстуки и воротнички рубашек
над стихарями, - особенно перед тем, как выходить в храм по ходу службы...
После обедни Коля Аксёнов толкнул меня в бок: "Хочешь запить?" - "Чего?"
- не понял я. "Ну, запивку. На, выпей". - "Чего запить? Я не причащался".
- "Ну и что?" - и дал мне целый стакан, тут же в алтаре. Я выпил: это была
не обычная жидкая запивка, которую дают в храме причастникам, а почти чистое
красное вино, лишь на четверть, может быть, долитое кипятком. Вообще, молодые
поддавали там изрядно, и владыка не возбранял. В воскресенье мы ходили
ещё к игумену Агафангелу в гости. Он жил с матерью в маленьком доме. Все
стены его комнаты были увешаны простенькими, аляповатыми иконками, вырезками
из календарей...
Ещё владыка возил нас - Веру, Колю и меня
- по Новгороду на машине, смотрели достопримечательности. Съездили также
в Хутынский монастырь. Меня поразила могила св. Варлаама Хутынского. Она
находилась в разрушенном соборе посреди гор мусора и битого кирпича. Раньше
над нею, наверное, была гробница, теперь же только холмик под шатром из
полиэтиленовой плёнки. Через пролом в стене туда вела проторенная тропка.
Кругом горели свечки, лежали цветы и крашенные яйца.
Летом восьмидесятого года мы ремонтировали
Обыденный, и после этого я пережил один из самых тяжёлых и мрачных периодов
моей жизни, длившийся в течение трёх лет. Кажется в 82-м году я снова пришёл
в Обыденный на Пасху, но немного опоздал: в половине двенадцатого уже замкнули
железные ограждения вокруг храма, стояла толпа и, хотя я протиснулся к
самой паперти, войти внутрь мне не удалось. Дружинники не пускали. Я увидел
старосту, Виктора Ивановича, который зачем-то выскочил на минуту из храма.
Он прекрасно меня знал по ремонту. "Виктор Иванович! - крикнул я. - Скажите,
чтоб меня пропустили". - Он разглядел меня в толпе. "Коля! Ну что же ты
так поздно!" - всплеснул он руками театрально - и скрылся. Я остался за
загородкой. Зажёг свечку. Теперь я стоял в том море огней и голов, которое
когда-то в детстве с изумлением впервые увидел, выходя с крестным ходом
на паперть...
Тут рядом со мной появился Гога (мы заранее
договорились, что встретимся). Он после крестного хода сразу ушёл к Перцову,
в Молочный переулок. "Там уже сидят, - сообщил он. - Они там, по-моему,
с утра". Я неприятно удивился. "Я потом приду, после заутрени", - сказал
я. "Приходи. Мне сказали, там будет великий Луферов". - -
Когда крестный ход прошёл, загородку сняли,
и толпа хлынула в храм. Я тоже. Сзади было шумно и мерзко. Где-то далеко
шла заутреня, но пение едва доносилось. Какие-то непонятные люди непонятно
зачем входили и выходили. Я попытался проникнуть как можно ближе, хотя
бы под арку центрального прохода. Навстречу мне сквозь толпу, ничего не
видя, шёл какой-то парень со страшным лицом и выпученными, остановившимися
глазами. Я никогда не видел такого лица. "Уколотый", - догадался я и почувствовал
ярость. Мне захотелось схватить его, трясти и кричать ему в лицо что-нибудь,
лучше всего: "Христос воскресе!". Но я ничего такого не сделал по врождённой
(или воспитанной во мне) сдержанности. Однако же мне сделалось так противно
всё кругом, что, не достояв до конца заутрени, я сам вышел, как другие
праздные, и потащился к Перцову. Там мне не стало веселее. Пьяный "великий
Луферов" сидел во главе стола и, подталкиваемый двумя-тремя окружающими
пьяными (по-видимому, его ближайшими знакомыми), пел одну за другой неинтересные,
разностильные песни. "Великий", мне объяснили, он потому, что никто другой
не знает такого количества песен. Откуда он там взялся, я так и не понял.
Перцову он не был знаком. Наверное, кто-то затащил его туда. Впрочем, я
слышал, что и "великий Зверев" бывал порой там, на Молочном, но мне ни
разу с ним свидеться-пересечься не удалось.
В Псково-Печерском монастыре я встречал Пасху
дважды - в 85-м и 86-м году. Первый раз я приехал туда один, остановился
ночевать по адресу, который мне дали в Москве: у старушки Анны Ивановны,
матери одного иеродьякона, жившего в монастыре. (Потом его выгнал наместник
Гаврила, он жил дома какое-то время и очень мучился мирской жизнью... Наконец
вдруг его приняли на Афон.) - У Анны Ивановны ночевали паломники запросто,
она всех пускала, если, конечно, было место. Кое-какие продукты ей привозили
из Москвы к празднику. В первый мой приезд я стоял заутреню в пещерном
храме. Это было ни на что не похоже, но там меня сильно напугал один человек...
В пещерах нет электричества, все стояли со свечами, и было душно - так
мало воздуха, что даже свечки плохо горели. А ещё кадильный дым... Пещерный
храм представляет собой узкий проход с небольшим алтарём в конце. Всё было
забито народом, служба впереди еле слышалась. Наскучив стоять, я отошёл
в сторону - побродить по тёмным коридорам. Со свечкой разглядывал майоликовые
плиты гробов в стенах. Тут, в одном отдалённом проходе, меня настиг некий
человек, примерно моих лет или на год-два старше. "Ты, я вижу, из городских
умников, - сказал он резко, хотя и шёпотом. - Я давно заметил, что ты здесь
что-то ищешь. Так я покажу тебе". Его надменный тон мне не понравился.
"Что ты мне покажешь?" - "Это пещеры Богом зданные. Ты знаешь, что здесь
бывает?" - "Что?" - "Иди сюда, - приказал он. - И погаси свечу. А то тебя
мигом отсюда выгонят". Я повиновался. Пещера погрузилась во мрак, только
вдали, в конце коридора, виден был слабый свет из-за поворота, где шла
служба. "Садись на песок рядом со мной, - сказал он приглушённым голосом,
- и прислони затылок к гробовой плите". Я сел. "И что будет?" - поинтересовался
я снова беспечным тоном, хотя беспокойство во мне росло. "Ишь ты какой!
"Что будет"! Ты слышал когда-нибудь, что разумом Бога не узришь? Слышал?
- Это азы. А ты зачем носишь очки? - Они мешают видеть! Сними очки и закрой
глаза!" - "Зачем?" - "Будет медитация. Слышал такое слово?" - "Конечно,
слышал". - "Ну вот. Снимай очки. Глаза закрывай". Мне вдруг стало очень
страшно. Мне показалось, что если я его послушаюсь, то он сделает со мной
какую-то гадость или, в лучшем случае, какую-нибудь идиотскую шутку. "Нет,
- сказал я как можно твёрже, стараясь преодолеть страх. - Ничего этого
я делать не буду, пока не узнаю наперёд, зачем это и на что я иду. Может
быть, мне это всё не нужно, не понравится, и я не соглашусь на это..."
- "Ах вон что! Да ты оказывается трус!" - "Пусть так. Думай что хочешь",
- сказал я, вставая. "Тогда и убирайся отсюда! Ничего ты не увидишь в этих
пещерах!" - "Хорошо. Ухожу, брат. Христос воскресе!" - сказал я и побыстрей
направился к освещённому концу коридора. "А всё равно - Бога разумом не
узришь! - крикнул он мне вслед из темноты. - Запомни это!" - "Господи!
Что за глупость!" - подумал я, с облегчением подходя снова к тому месту,
где шла служба и стоял народ.
На следующий год я приехал в Печоры со своей
дочкой Надей, одиннадцатилетней, и двумя друзьями - Сан-Санычем и Сашей
Платоновым. У Анны Ивановны мы все разместиться не смогли, у неё было без
нас полно гостей, но всё-таки она приютила Надю и Сан-Саныча, всегда больного,
- а мы с Сашей Платоновым пошли по другому адресу, где не было вовсе никаких
удобств и человек десять паломников ночевали просто в холодном сарае.
Службу Великого четверга стояли в верхнем
храме. Служил безобразный наместник Гаврила, а вокруг него стояли кроткие
старцы - отец Адриан, отец Иоанн Крестьянкин... Гаврила гневался, шипел
и ругался из-за небольших заминок в чтениях и возгласах, - и вдруг он обернулся,
его лицо расплылось в улыбке: к нему сквозь толпу пробрался полковник в
форме - начальник местной воинской части. Оставив службу, Гаврила начал
с ним обниматься и целоваться на глазах всего народа.
На заутреню мы в верхний храм не пошли, чтобы
Гаврилу больше не видеть, а стояли в нижнем, Успенском. Там служил кто-то
из простых иеромонахов. Крестный ход там ходит не вокруг (ибо Успенский
храм примыкает алтарной частью к склону ч пещерами) - а кружится на маленькой
площади, со всех сторон замкнутой: трапезной, другим храмом, звонницей
и склоном оврага. Большие колокола на звоннице приводятся в движение снизу
- при помощи длинных верёвок. Монахи прыгают и раскачиваются в темноте
на этих верёвках. Свечи крестного хода бросают на них огненные блики, и
тени танцующих монахов носятся вокруг по белым стенам. Звон стоит такой,
что о пении и думать нечего... Звон именно "стоит": мне кажется, на этой
площадке образуется что-то вроде стоячей волны...
В пещерах заутрени не было. Говорили, что
будет обедня в шесть. Мы пошли часа два поспать, но потом, конечно, не
встали.
Днём в воскресенье ездили на автобусе в Остров
и лазили с Надей по развалинам крепости. Дул лёгкий ветерок с юго-востока,
тонкие облачка заволакивали небо, накрапывал дождик. Вечером вернулись
в Печоры и пошли на станцию - три километра лесом...
А когда сели в свой вагон (в проходящий поезд
Таллин-Москва), я услышал кругом какой-то странный разговор пассажиров...
Разговор был общим. Я начал прислушиваться... Минут через пять я знал,
что накануне (или позавчера?) рванул Чернобыль, и облако уже проплыло -
над нами или, может быть, чуть левее - в Прибалтику.
Когда я в 88-м году поступил сторожем в Николо-Кузнецы,
несколько следующих пасх слились у меня в одну - трудную, хлопотную, хотя,
без сомнения, тоже радостную. После тяжёлых дней Страстной недели все сторожа
были в сборе. Двор был заблаговременно приведён в порядок: лужи засыпаны
песком, всё выровнено, чтобы крестный ход не спотыкался. Начальство - Владимир
Андреевич, Вячеслав Степанович - ходило в выглаженных костюмах и белых
рубашках с галстуками. Уборщицы - в красных и пёстрых платочках. Сторож
Коля Копылов выступал в нарядной тройке и лакированных туфлях. Начальство
давало указания: во время крестного хода храм остаётся пустым, это самый
опасный момент - тут сопрут что-нибудь, не успеешь глазом моргнуть. Как
минимум двое должны быть в храме. Ты, Коля, и ты, Иван, поняли? - "Слушаемся".
- Потом, во время службы, у южных дверей кто-нибудь, северные запрём до
конца заутрени. И следить, чтобы по двору не шлялись... Да, такси кто заказывал?
Шурхай? Сколько машин? десять? - Может не хватить. Где список?... -
В караулке в это время сидело двое-трое милиционеров,
- своих, прикормленных, - тоже в праздничном настроении. Наверное, Владимир
Андреевич уже поднёс им по стакану авансом, - как людям неверующим, язычникам.
Мы же будем разговляться только после обедни. У нас будет свой стол в маленькой
трапезной. А у начальства - в доме, вместе с духовенством.
Кто-то из сторожей всё равно будет в храме
до утра, ибо храм не запирается: многие старушки остаются ждать открытия
метро. Итак, если ты в этот день на вахте, то и вообще всю ночь не приляжешь...
Под утро, однако, все заваливаются кто где, изо всех углов слышен храп.
Калитка заперта. Я хожу по пустому двору. В дальнем углу вижу незнакомую
машину. Заглядываю, - там сидят полусонные регент правого хора и бас Михал-Михалыч.
"Хочешь стакан сухого? - говорят они мне. - Садись на заднее сиденье...
У вас чего было? Коньяк? - На, выпей стакан сухого", - наливают. Совсем
меня не стесняясь, они продолжают сонный похабный разговор про женщин-певчих.
Мне становится тошно. Я выпиваю стакан, говорю "спасибо" и вылезаю из машины.
Они не откликаются и не оборачиваются, - уже спят...
Ещё я встречал Пасху раз в деревне Куркино,
неподалёку от Химок; дважды в Донском монастыре, в Малом соборе, когда
жил на Шаболовке в 80-х годах перед смертью мамы. Да раза два, может быть,
в Живоносном источнике в Царицыно. Где ещё? - Кажется, всё перебрал. Нет,
разумеется, ещё была Пасха на Маросейке, в Николе в Клённиках, куда меня
мой старый приятель Андрей Шурхай взял в сторожа на одно лето (он был там
старостой к тому времени).
В 96-м году у меня дежурство попало на Пасху,
а сторожил я, к сожалению, уже не храм, но офис некоего издательства. Сидел
один в кожаном кресле. С приближением полуночи беспокойство во мне всё
нарастало. Я чувствовал какой-то зуд внутри, становившийся всё нестерпимей.
Вскакивал и ходил по комнатам. У меня работал на столе радиоприёмник, но
я не мог дольше десяти минут задержаться ни на одной программе, - то и
дело переключал, крутил, искал другое - сам не знаю что. Всюду было что-то
религиозное, - говорили проповеди, рассказывали о событиях Великого четверга
и Великой пятницы, даже были, вроде, какие-то радиопостановки в лицах:
с Иудой, Пилатом и трижды отрекающимся Петром... Наконец наступила полночь
- и началась трансляция службы из Богоявленского собора (Елоховского) -
а собор этот находится от моей конторы в пяти минутах ходьбы, я мог бы
сходить туда, но не захотел: там служил Патриарх и было всё оцеплено, да
и толпа такая, что ближе, чем за квартал, не подойдёшь.
Тут я вспомнил своего дедушку, который ни
разу на моей памяти не ходил к заутрени (боялся тесноты и толкотни) - всегда
сидел дома и слушал радио. В 60-е и 70-е годы это были, конечно, лишь иностранные
программы - всегда с хрипом, свистом... Специально, впрочем, пасхальную
службу не глушили. Чище всего ловился Ватикан... Папа, уходя к заутрени,
настраивал дедушке приёмник. Иногда к нему приходил в гости Людвиг Лукич
Квятковский, старый художник, католик, - и они вместе слушали православную
заутреню по католическому радио. Наверное, дедушка вспоминал свой студенческий
экуменический кружок времён революции... Потом они встречали нас, возвращавшихся
в половине четвёртого. Стол был уже накрыт...
Зато на следующий год Господь смилостивился
надо мной и послал неожиданный подарок - ни за что ни про что. Я уже собрался
было проводить на дежурстве не только субботу, но и всё пасхальное воскресенье,
как вдруг в середине дня ко мне заехал приятель и подсказал: тут ещё один
храм, только что открывшийся, полуразрушенный. Он почти не дальше собора,
только в другую сторону по Нижне-Красносельской. Сходи туда. - Я и пошёл.
Так вот к чему, собственно, я вёл свой рассказ...
- Пришёл за пять минут до двенадцати. В храме (из которого только что убрался
какой-то завод) стояло человек пятьдесят. Уже крестный ход выстроился посередине
- юноши с хоругвями и свечами. Я прошёл к ящику и купил себе свечку. В
двенадцать погасили свет, вышел священник, и мы двинулись. Молодой парень
во дворе выбивал звон под навесом на медных подвешенных пластинах. Двор
был загромождён железными сараями, мастерскими, гаражами. Обойти храм вокруг
не удалось. Вышли в северные двери и вошли в южные (где у них основной
вход), пропев на пороге "Христос воскресе из мертвых" под возгласы "Да
воскреснет Бог и расточатся врази Его"... Начался Пасхальный канон. Хор
из пяти певчих весело пел, сбиваясь и путаясь, а священник обходил храм
с трисвечником и кадилом, кричал "Христос воскресе" и смеялся.
НЕОБХОДИМЫЕ ПРЯТКИ
Речь шла об эстетическом релятивизме. И мне
подумалось, что если б Николай Касаткин имел какое-нибудь представление
об этом, он бы не так остро переживал нападки критики, доходившие порой
до неприличия. Я уж не говорю о декадентах во главе с Бенуа, которые глумились
над бедным Касаткиным от всей души, - но даже сам Стасов, "в силу известной
ограниченности", как написано в одном советском исследовании...
Именно это я и хотел процитировать: "Стасов,
в силу известной ограниченности...", - но моя рука повисла в нерешительности
над белым листом с горизонтальными линейками. Я задумался: почему "известная"?
Кому о ней известно? И что о ней известно? - Мне неизвестно ничего. Поэтому
я начал писать: "в силу ограниченности, которая, по-видимому..."...
Но шариковая ручка вдруг заскользила по листу,
не оставляя никакого следа, словно он был натёрт чем-то жирным. Воском,
что ли? Я пригляделся внимательней и увидел, что он действительно блестит...
Склонился ниже, пытаясь понять, что это за блеск. Тут мне показалось, что
расстояния между линейками разные... Нет, не "показалось", а так оно и
есть: лишь приблизительно одинаковые. Издали они могли казаться... а когда
я приблизил лицо и сосредоточил взгляд... Нет, это и не линейки! Какие-то
щели... Между досками... Щели между досками, выкрашенными белой масляной
краской. Поэтому и блеск. И ручка не пишет... Нет, ручка потому, что я
лежу внизу, а доски надо мной, я смотрю на них с расстояния не меньше двух
метров...
Я ничего не понимал. Ручка у меня в руке действительно...
Но - никакого листа. Вместо него - потолок. И когда я поглядел осторожно
по сторонам, то понял, что это потолок крестьянской избы. Постепенно я
определил, что лежу одетый поверх одеяла на железной пружинной кровати
в горнице, освещённой неярким электрическим светом. Три низеньких окна
задёрнуты пёстрыми занавесочками, а поверх занавесочек - непроглядная темнота.
Кроме того, в избе страшно холодно, я закоченел. Ужас заключался в том,
что я не узнавал этой избы и не мог понять, как я тут оказался. Был какой-то
провал в памяти...
Последнее, что я помню, - дочь и годовалая
внучка. Я с ними обедал в нашей квартире на кухне. Дочь сварила вкусный
суп - гороховый со свиными рёбрышками. Поджарила сухарей. Внучка сидит
за маленьким столом на колёсиках. Ей дают протёртые яблоки, но она
не ест, плюётся, весь нагрудник заплёван коричневой кашей. Глаза косые.
Она смеётся и пляшет сидя, бьёт ножками и ручками во всё что ни попало.
Жаркий августовский день в Москве. Далеко за окнами девятого этажа собирается
гроза.
А теперь что? - Холод и тишина. Зима, наверное.
Лампочка под белым блестящим потолком горит очень тускло. Я одет в свитер
и толстые джинсы, под которыми ещё кальсоны, но всё равно мне холодно...
Единственный звук, который я наконец различаю на фоне мёртвого молчания
- тиканье ходиков где-то на стене. Я нахожу их глазами: вот они - гирька
спустилась почти до лавки, надо подтянуть... Стрелки показывают без пятнадцати
восемь... Я вспоминаю, что где-то... - Шарю в карманах и выуживаю свои
ручные часы вместе с несколькими монетами и парой десятирублёвых бумажек.
Эти идут, как ни странно, и показывают восемь без двух минут. Зимой в деревне
это с равной вероятностью может быть как утро, так и вечер.
Но в любом случае надо сначала согреться,
а уже потом попытаться что-то сообразить или вспомнить... Посредине комнаты
печь. Наверное, русская. Я не вижу, потому что её устье обращено в другую
сторону - в кухню, отделённую дощатой перегородкой, немного не доходящей
до потолка. Я спускаю ноги с кровати - при этом оказывается, что они обуты
в большие, тяжёлые ботинки - и осторожно иду, со страхом заглядываю за
перегородку. - Стол, стенной шкафчик, горка тарелок за стеклянной дверцей.
На столе щербатая кружка. На лавке эмалированные вёдра для колодезной воды
- одно пустое, другое наполовину... Слава Богу - у печки несколько поленьев
и нащепанная лучина в прутяной дырявой корзинке. Тут же и спичечный коробок,
и кочерга...
Я затапливаю. Дрова сухие - разгораются быстро.
Но печь дымит. Я не закрываю устье заслонкой, чтобы скорей согреться -
как от камина. Стою... Дыма, однако, много... Закашлялся, не вытерпел,
ушёл назад в комнату. Туда тоже дым - над перегородкой. Проветрить - будет
ещё холоднее. Да и окна - открываются ли? Вряд ли... Нет: двойные рамы...
Кажется, за окнами помутнело, посерело. Так значит, утро, что ли?... А
открыть дверь в сени мне почему-то страшно. Что там?.. Вдруг ещё более
невообразимое что-нибудь... Я стою перед дверью в мучительной нерешительности.
Прислушиваюсь - и с ужасом слышу чьи-то шаркающие шаги...
Кто-то сейчас войдёт... Кто это?... Металлический
стук ведра или бидона. Бормотанье... Какой-то знакомый голос... Различаю
ясно слова "Розка, дурёха"... И тут я вспомнил, что "Розка" - так звали
бабушкину корову... Нет, как мог я это вспомнить, если я никогда этого
не знал? Но соображать у меня не было времени - я заметался по избе. Сейчас
войдёт моя бабушка, Олимпиада Фёдоровна, которую я называю "баба Липа"...
Надо куда-то спрятаться. - Она войдёт и увидит седого бородатого старика,
быть может, похожего на этого дурацкого Стасова, который, в силу своей
ограниченности... Нет, я уже забыл, при чём тут Стасов... Но она сейчас
войдёт - и что с ней будет? Ибо (я это понял, я всё узнал, пелена спала
с глаз!) я нахожусь в селе Игнатьевском под Малоярославцем, куда отец привёз
меня в мои первые зимние каникулы. Я в первом классе, мне семь лет... Мне
должно быть семь лет...
Не успевая придумать ничего лучше, я лёг на
пол и ползком залез под кровать - ту самую. Её старые пружины так низко
прогнуты, что я едва втиснулся... Лежу и от страха утратил вообще все мысли...
Вот дверь в сени протяжно скрипнула, отворяясь.
- "Ой, мамочки родные, что за дым! Колюнька!... Колюнька, ты где?... Ты
сам печку затопил, озорник? Ты мне избу спалишь! Вот я тебе сейчас задам!
Ты где спрятался? Ну-ка вылезай!". - Баба Липа заглядывает в углы, я вижу,
как её валенки тяжело шаркают по доскам пола. Сейчас она меня найдёт...
- "Ты чего смеёшься? Ты под кроватью, что ли, сидишь?" - Она, кряхтя, нагибается.
ПРО КОЛЮ КИСЕЛЁВА
Одним из наиболее замечательных людей, кого
я знал в моей жизни, был Коля Киселёв. - Я поступил сторожем в храм (воздержусь
объявлять в какой), а он работал там алтарником и чтецом - давно, лет пятнадцать,
если не больше. Он был немного старше меня - лет на пять-семь, но обладал
наработанным (в узких кругах) авторитетом и мне покровительствовал (например,
ставил меня читать Шестопсалмие за всенощной, - я учился). Про него говорили,
что он - диссидент и имел неприятности: какие-то обыски, чуть ли не до
дела дело дошло. Ничего не знаю, а вот в чём пришлось участвовать. - Постучал
в калитку - днём, в моё дежурство - человек: невзрачный, в штатское одетый.
"Николай Владимирович Киселёв мне нужен. Он здесь?" - "Нет", - говорю.
- "Ай-ай-ай. А вы не передадите ему, чтобы в УВД зашёл?". - "Передам, -
тушуюсь, - если увижу. Я не знаю, когда его смена". - "Передайте, пожалуйста.
Нам-то, собственно, он на фиг не нужен. Но если ему нужен его ствол - пусть
заберёт. Второй год валяется ствол, - он не приходит. Выкинем, после он
его не получит. Передадите?" - Я передал, а Коля объяснил мне:
"Это они так издеваются-ходят. То что они сотню книг забрали и не возвращают
- это нормально. А какая-то ржавая берданка, которую случайно нашли на
антресолях, - это даёт им повод вот так вот насмехаться. Да провались она"...
-
Но в то время шли уже горбачёвские годы, -
можно было так рассуждать... Коля был щупл, сед, лысоват, носил очки и
маленькую бородку. Он казался удивительно беззаботным, лёгким - но вдруг,
при каком-то ином ракурсе, выступала в нём очень серьёзная, почти прицельная
аккуратность. Говорили, что он окончил Духовную академию. Я с ним
речь не заводил об этом. Лишь один раз спросил, почему он не ищет священства
(как раз начали открывать повсюду храмы и многих рукополагали, даже неучёных,
совсем без затруднений). Он отшутился, вроде того, что хороших священников,
мол, много, а толковый чтец и алтарник - редкость...
А между тем, храмы действительно росли кругом,
как грибы. Наш третий священник, отец Михаил, получил собственный приход,
и хотя там нужно было восстанавливать чуть ли не с нулевого цикла. - очень
был доволен: из нервного и трусливого превратился в торжественного и благостного,
когда дослуживал у нас последние недели, а сам мыслями был... да и не только
мыслями, а уже кое-какими делами. -
Нравилось ему одно распятие, стоявшее
у нас в правом алтаре. Он решил у себя завести такое же. Пришёл с фотографом
в моё дежурство: "Мы пойдём в алтарь, - говорит, - будем фотографировать".
- "Ладно". Стою посреди храма. Тут мимо пробегает Коля. - "Ты смотри, смотри,
иди туда, не стесняйся, - наставляет меня. - Присутствуй неотступно. Отец
Михаил уж больше у нас не служит". - "Нет, но чего я пойду... Это ж отец
Михаил!" - восклицаю с пиететом. "Ну и что? А ты думаешь, батюшки не воруют?
- кричит он на весь храм (я не знаю куда деваться от неловкости; правда,
служба давно кончилась, последние две-три старухи, прикладываются к иконам).
- Напрасно ты так наивен, - продолжает Коля тем же оживлённо-звонким голосом.
- Вот наш настоятель: служил в Старице, обворовал там полностью всю церковь,
- так его сюда перевели!" (Оглядываюсь в страхе: куда спрятаться от этого
беззаботного, эхом летающего голоса. Старицу я сейчас назвал условно, чтобы
не было потом никаких... Я не знаю, как относиться к Колиному заявлению
насчёт настоятеля, а потому привёл это заявление лишь для связи повествования,
никакой не беря на себя ответственности за его соответствие реальности)...
- Боковая дверь в правый алтарь осталась приоткрытой за ними. Я со своего
места пытаюсь деликатно туда заглянуть - ничего не вижу, что они там делают
(фотограф втащил туда громадный аппарат в футляре и треногу)...
Я взошёл на амвон. Снова заглядываю. - Они
на ковре, слева от престола, - оба согнулись в земном поклоне, припали
лбами к ковру. Отец Михаил в сером подряснике, из-под которого торчат ноги
в чёрных брюках и полуботинках; фотограф в джинсах и кожаной куртке, бежевой.
- И не двигаются... И я тоже замер в ужасе. Смотрю на них - пять,
десять секунд. - "Что-то неладно... что-то неладно... что с ними?... они
умерли?... их парализовало?... обоих??..." - И вдруг совсем идиотская мысль,
которая, однако, на миг мне объяснила что-то: "Это они от Колиных громких
рассуждений. Они слышали (конечно, слышали!) и теперь замерли и не могут
пошевелиться от стыда.. Они как раз совершали земной поклон, как положено,
и вдруг... - и они не могут оторвать лиц от пола, стыд сковал их... Стыд
- за кого? - за себя?... за Колю?... за настоятеля?... или... стыд вообще?"
-
Но не успел я ещё сообразить, как глупа и
ни с чем не сообразна эта мысль, как за моим плечом послышался голос Коли.
Он тоже заглядывает: "Ну, что здесь такое?" - вроде насмешливо... нет,
а в то же время озабоченно. - Молчу. Даже не оборачиваюсь от страха. -
"Ага... Они что?... Понятно. Им надо помочь выполнить стойку на руках.
Давай, давай, вдвоём. Бери отца Михаила. Так. Ноги вытягивай... Выше...
Всё. Клади. Теперь фотографа..." - Пока мы поднимали фотографа, отец Михаил
лежал на ковре теперь вытянутый. Подрясник задрался и брюки тоже, - обнажив
икры в бледно-лиловых носках. Но чуть только мы фотографа положили рядом,
как они сразу задвигались оба, встали, отряхнулись... фотограф скользнул
по нашим лицам каким-то пустым, невидящим взглядом - и тотчас отвернулся,
слушая отца Михаила, - тот уже начал оживлённо говорить. - "Вот. Этот крест.
Он немного стоит так, в тёмном углу, конечно... Практически окно сзади...
Николай, вы не поможете нам его немного подвинуть... ну, вот влево, за
престол хотя бы, - и немного развернуть..." - "Зачем? - не надо, - возразил
фотограф, - я сейчас установлю лампы, так попробуем..." - Они обошли престол,
и фотограф начал открывать свои сумки, монтировать освещение... Коля ушёл.
Я остался в алтаре - вроде как на всякий случай: вдруг понадобится моя
помощь - или делая вид, что мне просто любопытно понаблюдать за съёмкой.
Потом они закончили и вышли. Я запер алтарь. Коля опять деловито пробегает
мимо. - "Запер? Зря. Дай мне ключ, я сейчас буду пылесосить там ковры".
ФИНАЛ ЧЕГО-ТО
Пришлось долго выбирать перья, потому что,
при более пристальном рассмотрении я обнаружил, что все они либо расщепленные,
либо и вовсе сломанные. Наконец, перерыв весь ящик, нашёл одно подходящее.
Вставил в ручку. Начал стелить ткань на доске, прикидывая, как будет располагаться
текст потом, в свёрнутом состоянии. Мать спросила:
- Что собираешься писать? Наверное, опять
какую-нибудь галиматью?
- Да, конечно. Именно - и только - галиматью,
- поспешил я заверить, старательно разглаживая складки (поверхность почему-то
никак не желала выравниваться).
Зашла сестра, сообщила матери:
- Он хочет тоже поцеловать сосок.
Мне стало противно: "Вот и этот не вытерпел,
захотел мириться...". (Тоже - это другие - кто угодно - только не я!)
- Хорошо, пусть, - согласилась мать.
Брат только того и ждал, слышал за дверью,
сразу, радостный, забежал в комнату. Я стоял, сгорбившись над доской, всей
спиной, кажется, выражая отвращение...
Потом они с сестрой стали о чём-то, смеясь,
перешёптываться позади меня. Я уловил только слово "женатик". Абсурдность
и непонятность (и, в то же время, понятность) этого слова разъярили
меня, - ибо оно явно относилось ко мне и при этом каким-то образом имелись
в виду мои отношения с матерью.
- Что ты сказал? - я резко обернулся к брату
и замахнулся.
- Не поддавайся, - сказала мать, - дай ему
отпор!
Но брат не поднял руки, только беспомощно
отступил на шаг. Я ударил его кулаком в щёку. Щека сразу стала красной.
Он схватился за неё и отошёл к окну молча.
- Не поддавайся, - снова сказала мать. - Ты
ведь тоже сильный! Дай ему отпор, чтобы он околел.
В это время в комнату заглянул отец.
- Ты слышишь? - обратился я к нему. - Она
разрешает ему меня убить.
- Ничего, - пробормотал брат, держась за щёку.
- Пусть себе читает.
Почему-то это выражение - пусть себе читает
- привело меня в ярость ещё большую: ведь я не читал, а, совершенно напротив,
расправлял ткань, собираясь писать.
- Ага, отлично! Значит ты разрешаешь мне читать?
Спасибо.
- И гулять... - сказал отец. Я не понял.
- Гулять? Значит мне разрешено ещё и гулять
к тому же? Совсем хорошо!
- Нет, ты не понял, - сказал отец спокойно.
- Тебе следует сейчас же идти гулять, потому что... Потому что здесь нельзя
вести такие разговоры.
- Ах, вот как? И сколько же времени должна
занять моя прогулка?
Отец пожал плечами:
- Сколько угодно.
- Тогда, - сказал я, - можно мне собрать кое-какие
личные вещи, чтобы уже и не возвращаться?
Все молчат.
Я почувствовал тяжесть и одновременно радость,
что всё окончено.
|