Иерусалимский Поэтический Альманах 
 
Об АВТОРЕ
К оглавлению АЛЬМАНАХА
ТЕКСТЫ 
 

АЛЕКСАНДР ГОЛЬДШТЕЙН

               НЕСКОЛЬКО СЛОВ ПРОЗЫ ПОСЛЕ СТИХОВ

     Когда человек умирает, изменяются его портреты.
     Когда умирает империя, остается созданная ею языковая космосфера, остается
имперский культурный миф.
     Так происходило вчера, так происходит сегодня, а что будет завтра - нам предугадать не дано, потому что нет больше в нашем мире империй и кто поручится наверняка, что когда-нибудь они снова воспрянут?
     И внутри подобного рода языковой, исторической, культурно-мифологической
космосферы продолжают сосуществовать разнонациональные и разногосударственные
литературы, использующие единый язык, который их связывает и заставляет
перекликаться, пререкаться, спорить, который напоминает об утраченной цельности, о
наследстве - едва ли уместно его разнимать на части и пускать в изолированный оборот.
     Данный альманах выходит в удивительное и, хочется верить, творчески перспективное время нынешнего тотального промежутка: старое исчерпало свои жизненные сроки, новому еще только предстоит укрепить тихий голос и научиться заново выводить имя адресата, который, как порой утверждают осведомленные лица, выбыл в неверно означенном направлении, да к тому же сильно внутри себя изменился - есть шанс не узнать при гипотетически имеющей быть встрече. Но продолжим об удивительном времени промежутка.
     Империя русской речи, в том числе поэтической речи, сохранив свой международный и межконтинентальный статус, определившийся еще в баснословную эпоху первого
русского изгнания (оно же послание), внезапно утратила жестоковыйную,
непримиримую маркированность своих рубежей, территорий и пограничных состояний,
так долго между собой враждовавших. И если теперь вы попробуете переместить свое тело и душу из одного такого пространства в другое, то без особого труда обнаружите, что ваш выбор вобрал в себя полноту и ответственность личного жеста, а сами вы отряхнули с себя пестрый сор политически ангажированных коннотаций.
Политически предрешенный и потому одномерный контекст таковым быть перестал. Взятый в своем прежнем качестве, он более не является источником вашего своеобразия, вашей резкой выделенности относительно оставленных вами пределов - кто помешает их навестить, если не пропало желание? Зато тем сильнее, ярче, "махровей", как говаривал великий эстет Константин Леонтьев, выявляется замечательное культурологическое своеобразие израильской русскоязычной ситуации - особенно, если применить ее к людям, привыкшим писать стихи и прозу по-русски.
     Попадая в Израиль, русский писатель-еврей нередко выяснял для себя любопытное
обстоятельство: оказывалось, что живя в России, он участвовал в некоторой незамкнутой и даже подчас очень широкой литературной ситуации, с каким бы презрением иногда он к последней не относился. В Израиле же его нередко подстерегало вполне провинциальное русское гетто - одинокая, островная, скрашиваемая лишь чрезмерно предсказуемым общением, анклавная жизнь русского литератора, совершенно, может быть, не желающего никакой горделивой и непрактичной обособленности в потоке существования, но поневоле вынужденного с ней смириться. Он живет на родной земле, которую ранее никогда в глаза не видел, среди своих соплеменников, говорящих на языке, который почти наверное никогда не станет языком его письменного творчества. Едва ли нужно специально подчеркивать, что жизнь его проходит в государстве, новейшая история коего, тесно соприкасающаяся с историей древнейшей и в ней находящая свое подтверждение и свое высшее оправдание, - являет собой длинную цепь хорошо известных и скорее всего неразрешимых парадоксов.
     Но эти же самые парадоксальные свойства позволяют сконцентрировать в себе
художественную энергию и добиться той нетривиальности взгляда, которая, возможно,
даст основание в недалеком будущем говорить об особой иерусалимской ноте в поэзии, как говорим мы о парижской ноте.
     Ведь рано или поздно выясняется, что как нигде на свете мы и вправду живем здесь
посреди истории, и несколько поднадоевшие разговоры о метафизической или
сакральной географии, может быть, только здесь имеют свой житейский и подлинный,
не вымышленный, не спекулятивный смысл. И становится ясно, что любой твой жест,
любой шаг на этой земле, в этом воздухе внезапно наделяются странным, сначала
даже пугающим свойством неисчезновения (или неполного исчезновения) - как если бы они были непременно наделены смыслом или как если бы здешняя топография и акустика считали своим долгом их сохранить, уберечь от небытия - с неведомой тебе, разумеется, целью.
     За спиной - Филистии сиреневый дым
     средиземного мира волна
     за горой - иорданский король-бедуин
     предо мной - золотая Стена
     Смерти нет - потому что есть вещи важней
     в этом месте  где небо густее чем клей
                                              (Александр Бараш)
     Уже поэтому сочинение русских стихов в Иерусалиме - занятие очень необычное,
захватывающее и предельно трудное. Впрочем, трудности можно попытаться обозначить несколько более конкретно. Во-первых, как уже говорилось, ближайший контекст русских стихов в Иерусалиме, их непосредственная аура и обрамление - это весьма разреженный воздух русского литературного Израиля. Вторая проблема видится мне находящейся в  совершенно иной, внутрипоэтической плоскости. Это - опасность погнать на читателя волну нестерпимой дешевки на тему о священной истории, дорогих могилах и связи времен (все, конечно, с заглавных литер). Наконец (магическое число три), сейчас вообще не очень-то ясно, как следует писать русские стихи. Повсеместное ощущение глубокой исчерпанности литературных систем, отсутствие больших стилей, настойчивые попытки легитимировать неоэклектику и специфические методы манипулирования с ней - этот духовный распорядок имеет отношение, конечно же, не только к современной русской словесности. Напротив того, в ней он утвердился гораздо позднее, чем где бы то ни было в Европе.
     Теоретики московского концептуализма, чей вклад в нынешнюю литературную
систематику был весьма плодотворным и освежающим, говорили о том, что сегодня
только композиционная режиссерская "игра" с чужими сознаниями и языками еще
обладает каким-то значением. Но это "сегодня" тоже было "вчера" - до эпохи промежутка.
     "Писать о стихах теперь почти так же трудно, как писать стихи. Писать же стихи почти так же трудно, как читать их. Таков порочный круг нашего времени," - утверждал Тынянов в статье 1924 года. А завершил он ее такими словами: "В период промежутка нам ценны вовсе не "удачи" и не "готовые вещи". Мы не знаем, что нам делать с хорошими вещами, как дети не знают, что им делать со слишком хорошими игрушками. Нам нужен выход. "Вещи" же могут быть "неудачны", важно, что они приближают возможность "удач".
     Я не знаю, в какой мере стихи из Альманаха удачны или неудачны, не знаю,
предвещают ли они нам выход (поставьте где нужно кавычки). Но в некоторых из них - я сознательно не хочу называть имен авторов - заметен уже некий путь к "новой прямоте" и отчетливости слова как жеста, что мне, например, представляется сейчас действительно важным.
     Иерусалимская тема, иерусалимский миф (или шире - тема и миф израильские) - они
присутствуют на страницах Альманаха уже не только в качестве литературного
материала, в чем не было бы ничего интересного, но в качестве своего рода
гофмановского "углового окна", то есть определенного экзистенциального разворота и
ракурса, подчиняющего себе стихию поэтического выражения. Характерна и важна эта тихая, но явственная интонация, возникшая вдали от тех мест, где традиционно
рождались русские стихи и, возможно, свидетельствующая о том, что мы и в самом деле находимся накануне кристаллизации некоего нового извода русской словесности. Или суждение это покажется слишком форсированным и обязывающим? Поверьте, вопрос не является риторическим, и заранее подготовленным ответом я запастись не успел.
     Скажу лишь о том, что мне бы хотелось увидеть такую словесность - в ее резком и
ощутимом качествовании, а не только в предвестьи, в ее грубых и смелых контурах,
выдающих сознание внутренней силы, в ее демонстративной способности пойти на
разрыв, на неприличие в отношении "материковых" литературных потоков. И еще - на
мой взгляд, самое главное. Этой словесности предстоит закрепить в русском слове наш
опыт жизни на здешней земле. Ведь этого не могут сделать те, кто не осуществил такой опыт, у кого была другая судьба.
     Ты должен написать об Аммоне, Рафаил,
     чтобы в каждой строчке было нечто от нашей жизни,
     чтобы нашу любовь и скорбь чужой язык вместил.
     Ты должен написать об Аммоне, Рафаил,
     чтобы в каждой строчке было нечто от нашей жизни,
     чтобы каждый оборот и самый их ритм гласил,
     что об александрийце их писал александриец.
                                             (Константинос Кавафис)

 
 


Copyright © 1993 А. Гольдштейн
Copyright © 1993 by ИПА Publishers
Copyright © 1998 ОСТРАКОН
 
Используются технологии uCoz