ТЕКСТЫ

Copyright © 1998-2000 ОСТРАКОН
Copyright © 1998-2000 Н.Байтов

 
К списку авторов
КРЫША Литературный Салон
Журнал ЗЕРКАЛО
На ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ

 
 
НИКОЛАЙ БАЙТОВ -
поэт, прозаик, эссеист. Родился в 1951 году в Москве.

Автор книг 
"РАВНОВЕСИЕ РАЗНОГЛАСИЙ" (Стихотворения, М., 1990 г.),
"ЧЕТЫРЕ УГЛА" (Приключения информации, М., 1995), 
"ПРОШЛОЕ В УМОЗРЕНИЯХ И ДОКУМЕНТАХ" (М, 1998),
"ВРЕМЕНА ГОДА" (М., 2001) .
В 1985-89 годах издавал, совместно с А.Барашом, 
Альманах ЭПСИЛОН-САЛОН.
Основатель (совместно с С.Литвак) КЛУБА
ЛИТЕРАТУРНОГО ПЕРФОМАНСА
Куратор Литературного Салона ПРЕМЬЕРА.

Здесь представлены новые тексты
Николая Байтова - первые публикации.
См. также стихотворения Байтова в рубрике ЭПСИЛОН-САЛОНА.


 
Новые тексты (публикация - 31.08.2002)
Стихотворения
В травостое скрежет стригущих стрекоз
Много книжек читал я в родной стороне
От меня не осталось секретов
Страшно ехать под шафе в грузовой машине
Рассказы
ДЕТСКИЙ  КАРНАВАЛ
СОБЫТИЕ
ТРЯПКА
ПИГМАЛИОН
 

Рассказы
ДОМИК ДЛЯ ПРЕФЕРАНСА
КОНСЕРВЫ
ВЛАДЫКА МЕЛИТОН
ПРОХОДЯЩИЕ ПАСХИ
НЕОБХОДИМЫЕ ПРЯТКИ
ПРО КОЛЮ КИСЕЛЕВА
ФИНАЛ ЧЕГО-ТО
 
Эссе
[Наг-Хаммади. От Филиппа.]

 
Стихотворения 1999-2001гг.

Владивосток, понимаешь, Мукден да Харбин...
Я был не в курсе, что она на третьем курсе...
Запылало - потухло...
ПОЕЗД
Ни молока, ни меда...
Приехали в Яппу, проспали закат...
В МОРЕ СЛОВ
Завязал я на ботинках шнурки...
В чаще лесной листоносный поток прячась...

Каждый, кто в руки книгу мою берет...
Коза, куда сползла...
На Казанском вокзале...
Сияют сосульки...
Тот знает, кто был в Красной Армии...
Целую ночь за окошком темно...
Вот и весна...
Завтра в студеную вешнюю пору...
Я утверждал, что существуют силы...
Вхожу без мыслей в лес осенний...
Куда устремляюсь...
Поздравьте себя...
 

и поэмы

ПУСТЫНЯ
и
Вольный бродяга и безобразник
 
 



 

*   *   *

В травостое скрежет стригущих стрекоз
подсекает мысли мерцание.
Тянется святое бесстыдство цветов,
выставив цветное бесстрастие, -

выставив бесчувственный аромат
в инородный мир вожделений,
как сокрытый в капсуле астронавт
в не антропоморфной вселенной

Вот и ты безгрешен, поэт. Вот и ты,
тайный безучастный участник,
в роскоши звучаний остался святым
при своих безмолвных задачах.
 


 

*   *   *

Много книжек читал я в родной стороне:
много букв, много слов, много мнений.
Ничего не унёс я в своей котоме,
уходя в непогоду и темень.

В это утро упрёков, утрат и тревог,
в пустоту бесполезных терзаний
лезут пятна рябин и бригады грибов,
сопрягаясь в багряный гербарий.

Приблизительно так. Приблизительно всё.
По просёлку трясётся автобус.
Сквозь рассветную мглу на опушки лесов
тупо смотрит проезжий оболтус.

Много книг и брошюр он в родной Костроме
прочитал и забыл без последствий.
Ничего не случилось в его голове.
Только дождик да ветер осенний

торопливо стучится в слепое окно,
как сосед бьёт в окошко слепое, -
знать, машина пришла, знать, открыли сельпо,
как сказал бы Гандлевский-Запоев.

Неужели опять обретать атрибут,
утеряв предикат пререканий?
В поле ветер метёт ярлычки мёртвых букв,
составляя последний гербарий.
 


 

*   *   *

От меня не осталось секретов
в твоей жизни, моей и чужой.
Угости же теперь сигаретой,
выпьем водки, читатель родной!

Что тебе рассказать? - Погадаю.
Покажи молодую ладонь.
Да, не очень она молодая.
Так что думай, читатель родной.

Не хотелось бы обескуражить.
Ты уверен в себе? - Так изволь:
вижу слабость твою, вижу тяжесть,
вижу хаос, читатель родной.

Эта тяжесть, что копится в звёздах,
равновесные строит миры.
Эта слабость, пролитая в космос,
вечно движет загадку игры.

Этот хаос - фрактал безмасштабный,
беспонтовый фигляр площадной.
Он же наш и палач беспощадный.
Всё так просто, читатель родной.
 


 

*  *  *

Страшно ехать под шафе в грузовой машине.
Страшно ехать по шоссе в грозовую ночь.
По обочинам бегут случаи из жизни:
Ратца, Чагодица, Кихть, Воя, Вондожь, Вочь.

Ни таланта, ни ума, - Ёмба, Индоманка.
Пельшма, Андога, Мегра, - из последних сил!
Я убогий инвалид, житель интерната.
Я боюсь твоих молитв, преподобный Нил.

Где-то блещет в тростнике мелкий Мареотис.
Вон пещеры и скиты в скалах и песках.
Вкруг оазиса сидит скорченный народец -
тут в склерозе и в тоске дух его иссяк.

Лесопилка в лопухах, тёса серый штабель.
Чья-то банька заросла выше двери в сныть.
Удит рыбу на мостках житель-нестяжатель.
Ковжа, Колонга, Кулай, Шола, Юза, Сить.

Пала молния в скирду посредине луга.
Шумный ливень пал стеной, зарево залил.
Малохольные в скиту плачут от испуга.
Пожалей их, успокой, преподобный Нил.
 





 
 
ДЕТСКИЙ  КАРНАВАЛ

     Я уже упоминал о том, что существенная часть моего детства (с 3 до 8 лет) прошла в коммунальной квартире.
     "Трубниковский переулок, дом 26, квартира 24" телефон: К-4-54-00 - всё это я помню гораздо отчётливей, чем многие последующие адреса и телефоны.
     Квартира была из семи комнат разных размеров. От 1 до 7 жильцов в каждой. Именно нас было семеро, и мы занимали самую большую комнату - сорокаметровый зал. Мы его разгородили шкафами - книжными и платяными - на три части: возле двери небольшая "прихожая"; дальше - главное пространство, где помещались родители и трое детей и стоял посередине обеденный стол; отсюда узкий проход вёл в закуток без окон, где спали дедушка с бабушкой; там же висели и почти все иконы, с лампадками, - невидимые для заходивших к нам соседей. Только большая мрачная гравюра в дубовой раме выглядывала из-за книжного шкафа: Христос со связанными впереди руками - наверное, перед судом Синедриона или перед Пилатом. Гравюра производила на меня гнетущее впечатление, и я избегал на неё смотреть.
     За пределами комнаты был длинный полутёмный коридор, заканчивавшийся уборной, ванной и кухней. По-видимому, среди жильцов была установлена очерёдность уборки этих "общих мест". В ритуальной болтовне, которая шла непрерывно между мной и братом, систематически фигурировало стихотворение - великолепный образчик found poetry, услышанный, очевидно, в коридоре:
                        - Марья Васильевна! Ваша уборка!
                         - Какое я имею дело до этого!
Первая строка - жёсткий регулярный дактиль - произносилась чётко, с весомыми ударениями на каждой стопе. Вторая, напротив, представляла собой что-то вроде взрыва куриного квохтанья: сильное ударение на "какОе" - и дальше стремительный почти безударный речитатив
     Иногда кто-нибудь из нас добавлял к этому стихотворению ещё и абсурдный комментарий: "Конечно, какое ей дело до того, что у неё собственная "уборка"" - (т.е. своя, личная уборная - каламбур, необыкновенно нас веселивший)
     В 50-е годы слово "туалет" ещё не было широко распространено. В основном, говорили "уборная".
     Марьи Васильевны фамилии не помню... Пожилая, полная женщина, одинокая. Кажется, в очках. Её дверь была напротив нашей *  Реплика же, обращённая к ней, принадлежит, по всей вероятности, Елизавете Алексеевне Тольской. Дверь - слева от нас, в торце коридора. Там в одной комнате обитало четыре человека с тремя разными фамилиями: дочь Е.А. - Ирина Куприянова, муж Ирины - Володя Матиас, и у них девочка, тоже, наверное, Матиас. Ирина с Володей были геологами и ездили в экспедиции У Елизаветы Алексеевны имелась, впрочем, ещё одна комната, своя - но очень маленькая и выходившая дверью прямо в кухню. До революции в таких комнатах помещали прислугу Елизавета Алексеевна - высокая, стройная, сухая старуха - вполне могла быть дворянских кровей. Во всяком случае, три фамилии говорят о многом: так и видится какой-то скрытый за ними исторический драматизм (стереотип сознания сразу предлагает нам Куприянова, покойного мужа Е.А., в виде партийного работника м.б., репрессированного ).
     Что касается уборной, то это был узкий пенал, едва освещённый далёкой пыльной лампочкой (потолок в квартире был четыре метра). В уборную нас, детей, не пускали по соображениям гигиены, и мы очень долго, - пожалуй, до самой школы, - пользовались горшками. Мы с Алёшей на горшки садились не в главной части комнаты, а в "прихожей". Обычно нас сажали перед сном. Мы сидели, как правило, вовсе не заботясь о том, чтобы произвести какой-либо эффект. Когда терпение родителей иссякало, папа поднимал нас, заглядывал в горшки и сообщал маме: "Коля сделал как кот наплакал, а Алёша вообще ноль". После этого нас клали в кровати В том случае, если на горшок садился кто-то один, ему очень быстро становилось скучно, и он начинал ползать вместе с горшком. Вползая из передней в комнату, он произносил обязательное двустишие:
                                     Я приехал на горшке,
                                      я - лунатик Никришке.
При этом слово "лунатик" интерпретировалось нами как "житель луны", что подчёркивалось совершенно космическим звучанием имени, - ведь ясно, что ни у одного землянина, к какой бы народности он ни принадлежал, подобного имени быть не может! Во всяком случае, нам это было ясно. Поэтому слово "Никришке" в первую очередь предназначалось для демонстрации некой "неземной" зауми. Вместе со словами "горшок" и "лунатик", а также в сочетании с видом существа, передвигающегося, не отрывая горшка от пола, - это слово действовало безотказно, т.е. вызывало непременный всплеск вполне искреннего веселья. У детей, конечно. Реакции взрослых я не помню. Она была, разумеется, негативной, но не слишком яростной, а то бы я запомнил. Наверное, они сухо приказывали уехать обратно, что и исполнялось без особого сожаления **  И вот я с удивлением обнаруживаю, как мало мы обращали внимания на взрослых. Оказывается, мы жили в своём, очень герметичном мире Ну, не совсем, - в мире, окружённом мембранами, которые избирательно пропускали что же именно? - Вот эту самую found poetry т.е. только то, что могло, усвоившись, превратиться в found poetry (или в bon mots, как сказали бы французы).
     Нас часто наказывали - "ставили в угол". Особенно это практиковала бабушка, которой, на самом деле, почти одной приходилось нас воспитывать - днями, когда родители и дедушка были на работе. У нас с Алёшей были персональные "углы" - ниши между мебелью: одна между пианино и буфетом, другая - между тем же буфетом и не помню чем. Обязательно каждый вставал в свой "угол". Там были оборудованы "шкафчики для козюль". Это были обнаруженные нами пустоты под обоями - небольшие ямки в штукатурке. Мы надрывали над ними обои и делали как бы маленькую дверцу, ведущую в этот тайничок. Там мы хранили то, что выковыривали из носа во время наших долгих стояний "в углу". Ковыряние в носах и возня с этими "шкафчиками" так  увлекали нас, что мы забывали своё подавленное состояние, которое нам  надлежало испытывать и которое должно было привести нас к необходимости "просить прощения". Это было условие, при выполнении которого (формула: "я больше не буду") дозволялось покинуть "угол" и продолжать свободные игры. Но странность этого обряда заключалась в том, что мы-то были готовы "просить прощения" сразу же, а бабушка говорила: "нет, ты постой, постой как следует, чтобы осознал!" Эмпирически было установлено, что это "как следует" в бабушкином представлении равно где-то минутам десяти. Поэтому мы становились и выжидали. Однако, начав заниматься со своими шкафчиками, мы забывали про время, и оно замедлялось (т.е. ускорялось): мы думали, что прошло ещё только минут пять, а между тем проходило и полчаса, и час Мне кажется, я помню и цвет (розовато-сиреневатый) этих обоев, и узор, в который я вглядывался так пристально и с такого близкого расстояния, что знал в нём каждую мельчайшую крапинку, ямку, морщинку, царапинку Бабушка приходила в комнату из кухни и удивлялась, что мы всё стоим и на её приход не обращаем внимания. Но до поры до времени молчала Наконец не выдерживала: "Коля! Ну-ка подойди ко мне! Ты долго будешь упрямиться? Ты что, собираешься до вечера простоять?" Вот тут-то уже сказать "бабушка, прости, я больше не буду" было совершенно невозможно, язык не поворачивался. Психологически это очень понятно, но бабушка, профессиональный педагог*** , этого не понимала. В результате она достигала эффекта совершенно противоположного примирению-покаянию-прощению. Коса находила на камень, я снова отправлялся в угол, и теперь уже подавленное состояние праздновало победу: вскоре я начинал плакать. Ситуация усугублялась: "просить прощения" становилось всё невозможней. Оканчивалось это, как правило, тем, что бабушка, не видя выхода, разрубала гордиев узел. - "Хватит плакать. Иди сюда Будешь просить прощения? Ну? Ведь это так просто!" - Мой плач переходил в рыдания, и я что-то лепетал, захлёбываясь, что с готовностью интерпретировалось в нужном ключе, принималось - и я был отпущен Но
     Итак, "шкафчики для козюль". - Папа имел обыкновение говорить нам такой афоризм: "Ковыряние в носу не есть самоуглубление". Он сам очень радовался по поводу этого высказывания, а мы не понимали, т.е. не улавливали здесь каламбура. Почему не есть? - Именно есть: самое настоящее самоуглубление, в прямом смысле! Объяснить папа не мог, лишь иногда добавлял назидательно: "а есть самоОглуПление!" Странно, что в моём сознании этот афоризм каким-то образом связался со "шкафчиками", - впрочем, они ведь тоже являлись углублениями в стене
     С горечью размышляя о том, что всё "современное искусство", по сути, свелось к умению находить или создавать каламбуры, я ловлю себя на какой-то банальности. Что-то здесь не так. Кого я осуждаю? Мне обидно? Не прошло ли всё моё дошкольное детство в привыкании к этим навыкам? - И кто за это отвечает? Родители? - в очень малой степени. Дедушка с бабушкой - в большей (особенно дедушка), но ведь они были совсем не такими и всё понимали иначе - как говорится, "в другой парадигме"**** , - значит, ответственны мы сами с Алёшей. А какая может быть предъявлена ответственность в возрасте до семи лет? Что остаётся? - всё свалить на стечения звёзд (т.е. всё, что творится сейчас в нашей культуре, - когда действуют дети, возраставшие в 50-х и 60-х годах)?
     Нет, было ещё нечто, но я сейчас не умею об этом ничего рассказать. Это "нечто" прочно зашторено моей последней деятельностью в качестве галерейно-литературного деятеля
     Европейский карнавал (не современный, конечно, а настоящий, средневековый)*****  имеет очень чёткое расположение во времени и очень резкие границы. Он мгновенно возникает и мгновенно прекращается. Таким образом он структурирует время ("делу время, потехе час"), а вместе с временем структурирует и всё культурное пространство - через длительности подключения к его различным областям Наш детский карнавал представлял собой абсурд наподобие однополюсного магнита: это была сплошная, тотальная "потеха", которая, ничего не структурировала, а наоборот - всё смешивала в одно Да пожалуй, время в ней совсем останавливалось - теряло направление и измерение Но не это ли неразличение, не этот ли остановленный, заворожённый карнавал (потерявший своего "серьёзного" близнеца) мы называем постмодернизмом?
     Несмотря на довольно строгое воспитание в семье, я очень надолго задержался в состоянии неразличения, долго не мог научиться серьёзности жизни. Каким-то видам серьёзности - например, "деланию карьеры" как последовательной постановке отчётливых целей и достижению конкретных результатов - я так и не выучился никогда. И всё же большой фрагмент моей жизни - лет от двадцати до сорока - протёк вполне структурированно и поступательно, - так сказать, "по-взрослому" А потом, где-то с начала 90-х годов я опять попал в медленно кружащееся на одном месте детское карнавальное время, - в то царство грезящих с открытыми глазами, в котором пребываю до сих пор.

*
Марья Васильевна, похоже, имела основательный опыт жизни в коммуналках. Она держалась некой неписаной конвенции, не очень сложной, которая стала для неё естественной и незаметной, как дыхание. Важнейший пункт этой конвенции гласил: "нельзя прикасаться ни к чему чужому". Этот пункт имел тотальный характер: его не приходило в голову нарушить даже в экстремальных ситуациях. Например, я помню, как однажды бабушка была необычайно возмущена нет, даже, скорее, не возмущена, а изумлена - таким случаем. Она поставила кипятить молоко и зачем-то ушла в комнату. Там дети поставили перед ней новые, видимо, острые проблемы, так что она про молоко забыла. Вдруг бежит по коридору Марья Васильевна, стучит в дверь: "Лидия Алексеевна! У вас молоко убежало!". Бабушка бросилась в кухню и видит: плита залита молоком, которое уже обугливается и горит, кухня полна дыма, а газ под кастрюлей даже не выключен.

**
Иногда бабушка тоже пыталась говорить с нами стихами, чтобы как-то пробиться сквозь стену нашей глухоты, но то была поэзия, по сравнению с нашей, совсем беспомощная, т.е. поэзия, понятно, совершенно другого поколения. Например, когда ей надоедало слушать наши бесконечные и "бессмысленные", как ей казалось, словесные изыскания, она говорила (что-то вроде дразнилки):
                                             Рифмоплёт, рифмоплёт
                                              Сам себя по попке бьёт!
Ну на что это похоже, и куда это годится! И в чём здесь-то такой уж особенный смысл или каламбур?

***
Впрочем, она никогда не учительствовала, насколько я знаю. В 30-е годы она работала школьным библиотекарем. Думаю, это связано с тем, что - филолог по специальности - она неизбежно должна была столкнуться в соответствующих программах с пропагандой атеизма и преподавать это детям. На что пойти, разумеется, не могла - как человек глубоко верующий.

****
Дедушка любил Сашу Чёрного, и часто его цитировал. - "И кто-то огромный, упорный и чёрный пришёл, занял рубль и ушёл."
 

*****
Впрочем, и до сих пор эта "отчётливость" в чём-то, наверное, сохраняется. - Мне рассказывал один очевидец, как мгновенно изменился город Кёльн - утром после ночного гуляния, посвящённого не помню чему. Изменился не внешне (ибо там ещё долго подметали), а внутренне - в людях, в их виде и поведении: это были добропорядочные, идеально корректные люди, которые деловито шли на службу по улицам, заваленным по щиколотку пивными бутылками и банками (а ночью они бегали по этим улицам с вытаращенными глазами и чуть ли не дрались стенка на стенку (по свидетельству этого наблюдателя, немецкие праздники вообще очень агрессивны)).
 


 
 

СОБЫТИЕ

Льву Рубинштейну


     - чего-то там "ла-ла-ла Короче, - девчонки ушли

     Странно Зачем рассказывать то, в чём нет никакого казуса? Что не составляет события. Разве это событие - "девчонки ушли"? - Да они всё время уходят. И об этом говорится всегда одними и теми же словами: "девчонки ушли", - не говорится, а констатируется

     И вдруг меня осенило: да они говорили не о событии, а об обстоятельствах, о некой экспозиции, которую необходимо развернуть для того, чтобы повествование о событии просияло необходимыми смыслами Короче, здесь надо было именно указать, что событие произошло в отсутствии девчонок. Это-то и было указано! Само повышение и как бы зависание интонации на конце этой продолженной (предполагающей продолжение) и длительно звенящей в весеннем воздухе фигуры - "девчонки ушли" - говорит только об этом, ни о чём другом.

     Итак, я стал зрителем только лишь экспозиции. Я обернулся вслед двум прошедшим с горящими сигаретками девчонкам, одна из которых рассказывала другой. Но мне их уже было не догнать, и я понял, что о событии я теперь не узнаю ничего.

     Я попытался представить себе их дальнейшую речь. Она была очень простой, и я без труда мог продолжить её до бесконечности. Я мог бы сейчас, хоть на спор, написать страниц десять этой речи

     И вдруг мне открылось, что никакого события там, собственно, не произойдёт, и мне, стало быть, жалеть абсолютно не о чем. - Так и будет развёртываться эта бесконечная экспо-экспо-экспо экспозиция - во всё время, по крайней мере, пока они гуляют с сигаретками в весенних сумерках.

     Вообще, разговорная речь повествует о событиях крайне редко. Это я, дурак, привыкший писательствовать,  ищу всё время казусов, к которым можно было бы прилепиться. А так обычно - чего-то там "ла-ла-ла", - короче, девчонки ушли.
 


 
 

ТРЯПКА

     Я был в первом классе. Я возвращался из школы домой по Трубниковскому переулку, залитому солнцем и заваленному ледяными глыбами, которые то и дело с грохотом низвергались по водосточным трубам. Рядом со мной (или чуть впереди) шли две девочки, постарше меня, - наверное, они были второклассницы
     (Боже мой! - я ещё не знал, что по этому тротуару, по этому переулку когда-то ходила, пробегала моя любимая героиня - Мура; а одна из этих девочек вполне могла быть внучкой её корреспондентки Ксении Пшенишняк, которая жила в доме с высокими арками и внутренним двориком - в доме, где в подвалах, как утверждал мой дедушка, до революции помещались склады завода шампанских вин "Абрау-дюрсо" )
     Девочки не замечали меня, как и ничего другого вокруг, потому что были захвачены разговором. Одна девочка сказала другой:
                                       - Какая ж ты неумная! -
                                          Как тряпка полоумная!
Другая сразу парировала назидательно (с интонацией - к твоему сведению):
                                        - А тряпки полоумные
                                           всегда бывают умные!
При этом я, также не задумываясь, автоматически, представил себе именно то, что они имели в виду: тряпку для мытья полов. Лишь гораздо позже, через несколько лет, я, вспоминая эту картинку, сообразил, что тряпка названа неправильно: её следовало назвать поломойной. Тогда эта картинка предстала мне загадкой: я понял, что девочки на ходу занимались вдохновенным творчеством. А творчеством в подобных пикировках заниматься никак нельзя, надо говорить только канонические речения, которые бытуют, которые где-то слышаны. Даже если ты сам вдруг выдумал нечто, оно всё равно должно мимикрировать под канон - чтобы ты мог произнести его как всем известное (неизвестное только твоему глупому оппоненту). Но на такую удачу рассчитывать почти невозможно, и, если ты будешь нести неуклюжую отсебятину, тебе мигом влепят что-нибудь вроде -
                                         Не в склад, не в лад.
                                          Поцелуй кошкин зад.
                                          Кошка дрищет молоком,
                                          ты подлижешь языком.
     Как-то раз, уже в Черёмушках (т.е. я был в третьем классе), я состязался в словопрениях с каким-то мальчишкой, малознакомым (мы недавно переехали и только начинали осваиваться во дворе). О чём шла дискуссия, я не помню, но в какой-то момент она обязательно должна была перейти в финальную стадию, когда оппоненты велят друг другу заткнуться. Я сказал: "Заткни свой хлебальник!". Он сказал: "Закрой свой гроб и не греми костями!". После этого мы уставились друг на друга в недоумении. Мы оба чувствовали, что этого мало, что эстетически, в общей композиции, финал получается слишком куцым, поспешным, невыразительным, - однако больше ничего не знали ни он, ни я. В это время из подъезда вышла молодая женщина и, проходя мимо, внимательно нас оглядела. Она поманила меня в сторону на несколько шагов, нагнулась и шепнула: "А ты скажи ему: закрой свой рот, а то живот простудишь."


 
 

ПИГМАЛИОН

     Саид много лет ходил из города в город без всякой цели. Однажды он пришёл в Коканд и у ворот дворца увидел три человеческие головы, воздетые на пики. Одна голова совсем почернела и ссохлась, - собственно, это был уже только череп. За две остальные спор вели мухи и вороны.
     На базаре Саид узнал всю историю. - Оказывается, это дочка эмира здесь чудила, никак не хотела выходить замуж. Она поставила такое условие, какого никто не мог выполнить, и рубила головы без всякой пощады, чтобы другим неповадно было свататься. Но всё равно приезжают знатные женихи. Вот этот последний -
     - А какое условие? - спросил Саид.
     - Она будет спать, а ты её разбуди, понимаешь, так, чтоб ей было приятно! А? - каково? Поди узнай, что ей приятно, что нет! Она и не признается, если не захочет, - "Ступай к палачу", - скажет - и всё И проверить ничего нельзя!
     - Так нечего туда и соваться, я так считаю, - сказал торговец тканями. - Пускай и чахнет в девицах всю жизнь, раз она такая, правильно? Кому она нужна-то? - подумаешь!
     - Не скажите, - возразили ему. - Она - красавица. Лакомый кусочек. К тому ж, дочка эмира - это как, а? Нет, многие ещё соблазнятся
     - "Красавица"! - Да кто её видел-то?!
     - Да уж! Кто видели, те - -
     Саид некоторое время молча послушал эти разговоры, потом снова пошёл к дворцу. У ворот сидели два стражника и играли в каллах белыми камешками. Саид почтительно приветствовал их и сказал:
     - Уважаемые, могу я попытать счастья?
     - Чего? Сыграть с нами? - не поняли они.
     - Нет. Я хочу посвататься к прекрасной Хингаб.
     - Куда тебе! - возмутились стражники. - Тебя и на двор стыдно пускать, такого оборванца, не то что в спальню! Здесь знаешь какие женихи приезжают!
     - Знаю! - перебил Саид, указывая на головы (пики были укреплены низко - рукой можно дотянуться). - Однако, теперь по ним не скажешь - были они в лохмотьях или в шёлковых халатах, верно? Поэтому не гоните меня, достопочтенные, а лучше рассудите-ка, что идущие на верную смерть все равны между собою. А различия в одежде перед лицом этого поступка настолько ничтожны, что не стоит даже тратить и минуты из драгоценного времени нашей жизни на их обсуждение.
     Эта речь заставила стражников призадуматься. Они посмотрели на головы. Потом опять посмотрели на Саида, но уже иначе - и с явной жалостью. Тот из стражников, что был помоложе, спросил, понизив голос:
     - Тебе жизнь опостылела? Признайся? Устал бродить по дорогам? Всё видел, так? Нового ничего уже не увидишь. Хочешь сразу со всем покончить, так, да?
     Но старший стражник сурово взглянул на молодого и дал знак замолчать.
     - Хорошо, я доложу о тебе главному евнуху, - сказал он Саиду. - Но сейчас ещё рано. Ты погуляй по городу, посиди в чайхане и приходи, когда совсем стемнеет, часа через четыре Может, пока пройдёшься, так и передумаешь, повыветрится блажь-то из башки
     Когда последняя, жёлтая, полоска заката за минаретами стала пепельного цвета, а потом быстро растворилась в тёмно-лиловом воздухе, Саид опять подошёл к воротам.
     - Это ты? - сказал стражник вяло, без удивления. - Иди за мной. Я доложил. Главный евнух ждёт.
     В темноте они молча пересекли внутренний двор и остановились у какой-то железной двери. Стражник трижды ударил в неё. Они ждали. Прошло довольно долгое время, стражник больше не стучал. Наконец дверь открылась, появился сморщенный безбородый старичок в розоватом тюрбане и, подняв над головой масляную лампу, стал пристально разглядывать Саида. Постепенно он приблизился к нему почти вплотную, а глаза его сощурились и совсем пропали в морщинах, так что казалось - он не смотрит, а обнюхивает Но вот он отступил назад кивнул и сказал: "Ждите".
     Скрылся. Загремел засовами, запирая дверь. Стражник сел на каменный порог и стал глядеть на звёзды. Саид примостился рядом. Прошёл час, а может и больше, они не произнесли ни одного слова.
     Когда звёзды заметно передвинулись относительно башни дворца, главный евнух появился опять и жестом пригласил Саида следовать за собой. Казалось, во дворце, кроме них, нет ни души. Они прошли по тёмным коридорам, спустились и поднялись по нескольким лестницам и вышли в большую залу, устланную коврами и хорошо освещённую. Здесь старик обратился к Саиду с краткой речью, объясняющей, что ему предстоит:
     - За этой дверью, - (он кивнул) - спальня принцессы. Принцесса уже заснула. Ты туда войдёшь. Я закрою дверь и буду снаружи до тех пор, пока она не позовёт. Как только она меня позовёт, так сразу - он кивнул зачем-то на большой медный таз, стоящий рядом с дверью, и пояснил: - Головы отрезаю я сам.
     - А прекрасная Хингаб уведомлена о том, что к ней сегодня придёт искатель её сердца? - спросил Саид.
     Евнух не удостоил его ответом, но тысячи мелких морщин на его лице задвигались и собрались в какие-то странные узлы, которые Саид неуверенно истолковал как улыбку. Старик молча и резко распахнул перед ним дверь спальни. Он вошёл.
     В спальне царила тьма. Нельзя даже было видеть её размеров, потому что стены и углы тонули во мраке. Лишь у кровати, которая, наверное, стояла посередине, горел на низком столике масляный светильник. Саид подошёл и увидел рядом с постелью табурет, крытый ковром. Он сел на него.
     Перед ним в подушках смутно серело лицо принцессы, но насколько она была красива - он не мог разглядеть, потому что боялся приподнять лампу: вдруг принцесса проснётся! Саид тихо полез в свой пояс и достал небольшую глиняную трубку и потёртый кожаный кисет с гашишем. Он набил трубку и раскурил от светильника.
     Потом чуть-чуть дунул в лицо принцессе и произнёс - тихо, но отчётливо:
     - Ну, Нарундил-Садучок, рассказывай!

     - А что? - живо отозвался Нарундил-Садучок. - Рассказывать - так рассказывать
     Я не знаю, что тебя в данном случае интересует Ну, вот, к примеру, - шли через пустынную местность три путника Шли-шли - и застигла их в пути ночь. А поскольку в местности той приходилось опасаться разбойников, то и решили они всю ночь жечь костёр и по очереди бодрствовать, - чтобы, так сказать, караулить. Разделили ночь на три стражи по три часа
      -А как они узнавали время, Нарундил-Садучок?
     - Очень легко - по звёздам. Все трое были опытные путники. Они заметили дерево, которое делило небосвод пополам, и два куста, делившие пополам обе половинки. Когда звезда от первого куста доходила до дерева, тогда первый сторож должен был разбудить второго. А когда она доходила от дерева до второго куста, тогда второй будил третьего Но ты отвлекаешься на какие-то мелочи, а я, между тем, стараюсь тебе передать нечто гораздо более важное
     - Говори, говори, я больше не буду тебя перебивать, обещаю.
     - Итак, двое уснули, а третий остался у костра. Но ему очень быстро сделалось скучно. К тому же, и сон начал одолевать. Надо было чем-то занять себя. А чем? - Он был искусный резчик, и он решил показать товарищам своё мастерство. Взял бревно и вырезал из него фигуру прекрасной девушки.
     - Где же он взял бревно в пустыне, Нарундил-Садучок?
     - Ты невнимателен. Я сказал не "в пустыне", а "в пустынной местности". А из чего бы они сложили костёр? Я же только что упомянул, что там были деревья и кусты.
     - Прости, Нарундил-Садучок. Я, конечно, глупец Но я всё-таки в толк не возьму - как это он всего за три часа мог вытесать большую фигуру?
     - Да, мог. Потому что он был очень искусный резчик! Потом он усадил девушку в некотором отдалении от костра и разбудил следующего сторожа, а сам лёг и заснул.
     Второй посидел немного и вдруг почувствовал беспокойство. Ему показалось, что кто-то на него смотрит из мрака Оглянулся - и точно: там присутствовала какая-то фигура Он окликнул - тишина. В страхе он приблизился и обнаружил эту девушку, вытесанную из бревна. "Ага, - понял он, - это мой товарищ решил подшутить надо мной! Что ж, неплохая шутка, её не грех и продолжить".
     А надо сказать, что этот человек был искусный портной. Он взял ткань и скроил из неё, а после сшил - прекрасное платье для этой девушки. И нарядил её в это платье
     - Где же он взял ткань в пустыне, Нарундил-Садучок?
     - Из своего мешка. Так случилось, что у него с собой была ткань, почему так не могло случиться?
     - И он не пожалел её для этакой забавы?
     - Вот не пожалел. Им, надо полагать, двигала гордость, которая свойственна различным сословиям ремесленников
     - То есть ты хочешь сказать, что он - мало того что кроил и шил при свете костра - это ладно! - но как он вдевал нитку в иголку?
     - Так и вдевал! Это легко понять, если учесть, что это был очень искусный портной Но мне надоело. Если ты будешь так придираться к каждому  слову, я просто замолчу, и конца истории ты не узнаешь.
     - Рассказывай, рассказывай! Клянусь тебе, что я весь - внимание и повиновение!
     - Ты клялся уже трижды!
     - Ты невнимателен, Нарундил-Садучок. Я клянусь всего во второй раз, и за мной остаётся ещё третья клятва, самая решительная и достоверная. Так что, я надеюсь, ты всё-таки успеешь закончить историю. Продолжай же
     - Ну что ж, поглядим, что из всего этого выйдет
     Итак, прошло ещё три часа, второй разбудил третьего, а сам лёг и заснул.
     Третий посидел-посидел и вдруг почувствовал беспокойство. Ему показалось, что кто-то смотрит на него из мрака Оглянулся - и точно: там присутствовала какая-то фигура Окликнул - тишина. Он осторожно приблизился и увидел девушку, вырезанную из бревна и одетую в великолепное платье. "Ага, - понял он, - это первый мой попутчик подшутил, а второй продолжил его шутку. Они хотят показать мне, какие они искусные мастера и - кто я по сравнению с ними? Что я умею?"
     А надобно сказать, что этот человек был священник Бога Всевышнего. Он не знал никаких ремёсел, а умел только молиться. И он ужаснулся легкомыслию своего товарища, который ради суетного бахвальства нарушил заповедь, вытесав эту девушку. "Несчастный! - что он ответит Богу в день Суда, когда Бог спросит, почему его творение мертво посреди всеобщего воскресения и может ли он оживить его? На что он надеется? Горе ему! - Не поможет ему тогда его человеческое мастерство, и ангелы бросят его в огонь вечный! И нас, его спутников, бросят туда же, ибо мы не предостерегли его, а, напротив, готовы были сочувствовать ему и участвовать в его глумлении " - Помыслив так, священник пал на землю и в полном сосредоточении и страхе стал молить Всевышнего о том, чтобы Он пощадил их всех и вдул сейчас душу живую в этот истукан, вытесанный из бревна и одетый в роскошное платье. И так горячо, исступлённо молился он, что Всевышний внял его просьбе
     - Вот в это, Нарундил-Садучок, гораздо легче поверить, чем во всё предыдущее. Ибо Аллах Великий, если уж приходит на помощь верующим в Него, так приходит сразу. Здесь и не нужно трёх часов, достаточно одного мгновения
     - Постепенно стало рассветать. Слабым румянцем замерцали верхушки дальних кустов, и небо приблизилось и побледнело. Проснулись птицы и защебетали кругом. Проснулись и те два путника, которые спали Проснулись - и что же видят? - Их товарищ сидит невдалеке от костра и беседует с какой-то красавицей.
     - Хм О чём же они беседовали, Нарундил-Садучок?
     - Конечно, они беседовали об Аллахе Великом и о Его творении. И девушка отвечала священнику скромно, но настолько разумно, что он не переставал поражаться развитию её ума. Он не мог постигнуть, как эта девушка, которая всего несколько часов назад была какой-то деревяшкой, теперь разговаривает на равных с ним, много лет обучавшемся в медресе.
     Между тем двое его спутников узнали в этой красавице ту, которую один из них вырезал, а другой нарядил. И тогда жаркая ревность заполыхала в их сердцах, и они - все трое - ожесточённо заспорили, кому из них девушка должна принадлежать
     - Ну, Нарундил-Садучок, я думаю, портному-то особо рассчитывать было не на что! Ведь что значит какое-то платье, пусть даже очень красивое, по сравнению с телом и душой, так?
     - Да, но портной упирал на то, что он больше всех потратился: он израсходовал дорогую материю, в то время как другие
     - Ясно, ясно. Это-то всё понятно Но ты мне скажи, Нарундил-Садучок: ты сам-то что думаешь по этому поводу? Кому должна принадлежать девушка?

     И в этот момент принцесса вдруг резким движением села на постели и, не открывая глаз, сказала громко и повелительно:
     ОНА! ДОЛЖНА! ПРИНАДЛЕЖАТЬ! СВЯЩЕННИКУ!!!

     Потом она широко раскрыла глаза и сказала:
     - Ах!
      А затем, скосив смущённый взгляд на Саида и заливаясь румянцем, пролепетала:
     - а я должна стать твоей женой
 
 


 



 
*  *  *

Владивосток, понимаешь, Мукден да Харбин.
Всё не так просто, Господи, трудно-то как!
Вот и скитаемся где-то, вот и скорбим.
Суд на земле, а адвокат в облаках.

В Иерусалиме по вирусологии был конгресс.
Те же проблемы, только другим языком.
Где дефицит иммунитета пролез -
всюду ущерб и всюду нарушен закон.

Где моя alma mater? - В Алма-Ате.
Эвакуация, знаешь, сума да тюрьма.
Я по большому секрету скажу тебе:
подозреваю, что теорема Ферма не верна.

Если бы это открылось - всему конец.
Что мы умеем? - только молоть языком.
Всюду проблемы. Какой-то зыбкий контекст,
где узелок ты вяжешь за узелком.

Вряд ли тебе это важно. И ты права.
Вон вернисажи, тусовки - весело как!
Есть у художника, скажешь, своя тропа?
Всё не так просто, Господи, если бы так!

 

          *  *  *

Я был не в курсе, что она на третьем курсе.
Она мне школьницей казалась озорной.
Она вела себя как будто в моём вкусе,
а мне язык показывала за спиной.

Я был художник поколения кубистов.
Мои друзья - Пикабия, Пикассо, Брак.
Я был замешан в расчлененьях и убийствах,
и вот теперь в её глазах я был дурак.

Что же мне делать, ах, эксперты, подскажите!
Пойти учиться на Бакштейновский спецкурс?
Она живёт там в молодёжном общежитьи,
а я седой и вот теперь совсем сопьюсь.

Она мне мило улыбаться будет в рожу,
а я всё буду адекватно понимать.
Как это трудно, унизительно, о Боже,
такую умную девчонку обнимать...

 

          *  *  *

Запылало - потухло
Появилось - исчезло.
Возопило - затихло.
Возомнило - смирилось.
Иллюзорно - реально.
Справедливо - бесчестно.
В диссиденте лояльность.
В обскуранте терпимость.

Только старая яблоня
заскрипела от ветра.
Налетел слабый дождик
на увядшие клумбы.
Только ночь только лампа.
Только рюмка портвейна.
Только печка - и что же ещё? -
Только звуки и буквы.

 
 

П О Е З Д

          Посвящается Игорю Иртеньеву.
          Исполняется в электричках на мотив
          "Я был батальонный разведчик"
          или "Жил-был знаменитый писатель".
 

- Скажи мне, сварливый ревнитель,
железных дорог ревизор,
зачем так угрюм и презрителен
твой душу пронзающий взор?
Зачем ты меня так позорно,
не слушая жалоб моих,
выталкиваешь на платформу
и грубо при этом бранишь?
Я езжу всегда без билета.
Я право имею на то.
Ведь мне за работу поэта
ведь тоже не платит никто.
Я честно работаю даром,
я людям себя раздаю.
И нет у меня гонораров
На пригородную езду.

- Заткнись ты, писака бесстыжий,
никчемных словес демагог!
Сравнил свои глупые вирши
с движеньем железных дорог!
Дороги народу полезны:
он ездит вперёд и назад,
Меж тем, за понос твой словесный
никто и копейки не даст.
Народу понятны тарифы
всех транспортных наших услуг.
Твои же корявые рифмы
лишь портят воспитанный слух.
Занялся бы чем-нибудь дельным -
народ бы тебя уважал.
Уж верно, Серёжка Есенин
извозчиков не обижал...

- О чём ты толкуешь, невежда,
чесатель корыстных корост?
Ты, видно, совсем уж в медвежьих
углах своих мохом оброс!
Поехал бы лучше кататься
в вагонах и тамбурах строф. -
Узнаешь названия станций,
увидишь огни городов.
А то просидишь, горемыка,
весь век на завалинке пнём
с Есениным пьяным в обнимку,
с гармоникой сиплой при нём.
И так тебе станет обидно,
что, душу вконец надорвав,
кудрявую с детства рябину
порубишь в тоске на дрова...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ты слышишь, мой поезд несётся,
раскачиваясь и звеня.
На стыках танцуют колёса,
над тамбуром плачет звезда..
Туманы в вечерней лазури
недвижно белеют вокруг,
и ветра упругие струи
назад вдоль вагонов бегут.
Пусть рифмы мои эфемерны,
в метафорах - вялость ума,
зато и тарифы умеренны:
садись - прокачу задарма!
Поедем, поедем кататься
в вагонах и тамбурах строф!
Увидишь иные пространства
и логику дальних миров...

- Да хрена ли там я увижу!
Ты хочешь мне лясы точить!
Меж тем, своему пассажиру
ты штраф не желаешь платить!
Ты мне в черепную коробку
свои испражненья пера...

- А вот и моя остановка.
Спасибо, старик. Мне пора.


 

ДОМИК  ДЛЯ  ПРЕФЕРАНСА

     Мы с Митей долго изучали начало "5-4". Оно казалось нам беспроигрышным. Мы сыграли, наверное, партий 20 (каждый по десять за первую и вторую руку), прежде чем Митя стал у меня выигрывать со второй руки. И то не всегда. Он нашёл какие-то интуитивные, ему самому не до конца ясные лазейки, в которые мог порой ускользать от оголтелой агрессии "5-4". Я же ни разу со второй руки выиграть не смог, хотя очень внимательно следил за Митиными комбинациями... Потом, когда нам это надоело, мы занялись модернизмом (точнее сказать - декадансом): начинали "5-2" и даже "5-6", - здесь всё было полно неожиданностей, зыбкие равновесия, - и мы особенно налегли на изучение эндшпилей, на подготовки и реализации "перебросок", когда скапливаешь на первой клетке нужное число камней, чтобы в дальнейшем рассчитать движения одиночек и выиграть камешка два-три.
     У нас были белые, маленькие, гладко обкатанные морем камешки, которые мы специально заказали Киясову, когда он ездил в Крым. В лесной части нашего участка я расчистил поляну и построил на ней беседку со скамейками и столом. Эта беседка в то время (96-98 годы), так и называлась - "Беседка калаха". Стол был покрыт серой клеёнкой, и на ней жёлтой масляной краской было нарисовано большое поле 6+6 с двумя "домами" по краям.
     (Заметить, что в 2000 году я ездил в Петрозаводск. Попал там в лапы местных мусульман (русских, между прочим). Пока мой начальник Алёша Сосна вёл с ними дебаты от имени православия, один из них предложил мне партию в калах, и я легко выиграл у него дважды (начинал "5-4"))
     Но прошли годы. Митя стал студентом Второго Медицинского. Киясов уже давно наш партнёр по преферансу. Беседку я переделал: вставил рамы со стёклами, чтобы ветер как-нибудь невзначай не перевернул снос или прикуп. Теперь она называется "Домик для преферанса". Это более надёжно и надолго, чтобы не сказать "навсегда". Когда мы с Киясовым умрём, у Мити легко найдутся другие партнёры. Вон Фейгины мальчики, соседи, - оба учатся на мехмате. Они ещё долго будут жить и играть с ним на этом участке.
     Я веду к тому, что весь этот рассказ есть метафора. То есть я хочу сказать: "вот так же и искусство". Мы начинаем - и потом мы заканчиваем. Я надеюсь, мне не нужно сейчас выписывать мораль прямым текстом: каждый читатель - легко или же с небольшим напряжением способностей - построит для себя модель того, что я имел в виду. 

 

К О Н С Е Р В Ы

     - Я был на свадьбе племянницы Кати, дочки моей младшей сестры. И мне почему-то очень понравился её парень. То есть уже не "парень", а жених, муж. Не могу понять, что я так на него запал, почему это вдруг он сделался мне так симпатичен. Может быть, я подвыпил, стал с ним вести всякие задушевные разговоры, - и об искусстве, между прочим. Он был художник, - живой, весёлый, лёгкий. И всё смеялся, - хотя его незадолго то того выгнали из Строгановки. Какая-то была история, сейчас не помню. Он рассказывал... Какая-то нелегальная выставка...
     "Был" - говорю, хотя он, наверное, и сейчас жив. И уж конечно, художником так и остался. Кто знает - может быть, знаменитость: время-то теперь совсем другое... Катя, племянница, давно с ним не живёт. Развелась, вышла второй раз. Они и прожили-то, кажется, не больше года...
     И вот мы с ним разговариваем, курим. Поздно уже. Гости - кто разъехались по домам, кто сильно устал, задремал, - так тех тут же и положили, благо квартира у сестры большая. Муж был генералом. Умер. Много её старше...
     Ну и... Да, вроде, поздно. Уже и молодым пора лечь. А мы всё беседуем, засиделись. Мне и послушать хочется, потому что любопытно, не соприкасался с этой стороной. И сразу тянет самому рассказать, - перебиваю, начинаю своё, про жизнь, которой он совсем не знает. И уж на правах старшего, то есть поучаю, внушаю, типа... (это у молодёжи сейчас такое словечко: "типа"... я ведь кое-что стал пописывать на старости и за словами слежу)... да, и я вёл речь типа: ты, мол, салага, вот послушай-ка меня, бывалого...
     - Стоп. Валентин Иванович, немного назад. Здесь мы сделаем комментарий.
     - По поводу чего? 
     - По поводу литераторов. Что они, как вы выразились, "следят за словами". Это здорово сказано. Есть в этом какой-то жест.
     - Ну и что? Что вы хотите?
     - А мне пришло в голову внести сюда заметку о блатных. По-моему, это будет уместно. То есть как бы иллюстрация.
- А что о блатных?
     - Ну, есть феня, вы же знаете. Но она периодически меняется. Причём это делается централизованно, на тайных заседаниях авторитетов. Вводятся новые слова. И кто оказался не в курсе, кто употребляет старые, тот сразу берётся под подозрение - стукач, наседка, - в любом случае, не из своего мира, информированного.
     - Да. Это хорошо про литераторов и блатных, я понимаю... Только не нужно. Ведь речь совсем о другом. Я жалею, что я всё нарушил. При чём здесь моя писанина? Вычеркните это. Должно быть в одном ключе. Я был тогда директором продуктового магазина. Так пусть и будет живой директор. Кому дело до престарелого мемуариста?
     - Ладно, продолжайте... Жалко... Нет, ладно, продолжайте: ваше право, вы - автор.
     - Ну вот. Я был директором продуктового магазина, маленького, на Пятницкой, недалеко от Новокузнецкого метро. Но в те брежневские времена, когда вообще был голод (81-й год шёл), директор даже такого магазина был царь и бог. Я же им и всю свадьбу продуктами обеспечил. Сестра после смерти мужа уж старалась скромнее жить. На ресторан не потянула, решили дома готовить. А это ж сколько всего нужно было достать. Ну, всё через меня. Жених тоже наполовину сирота: одна мать, артистка какая-то, я не помню. Всё из себя изображала: "Мой Пашенька, мой Пашенька". Хорошо, что я её не послушал и сразу забыл: я сам понял, какой он Пашенька... А то б было предвзятое мнение, и уже эта история, как говорится, не состоялась бы...
     Да, и вот мы сидим, а он спросил о рекламе: как, дескать, реклама осуществляется? Я говорю: да какая реклама? помилуй, Павел, ты с луны свалился. Народ сам всё знает. В каком магазине директор хороший, со связями, т.е. может что-то достать, - это уже известно, туда все и идут. Да мне лишняя реклама не нужна: очереди, скандалы - а с ними и проверки: тому отстегни, того отоварь. Лучше тихо жить. Между своими распределять. Благо, своих - пруд пруди.
     Он задумался. "Нет, не так всё просто, - говорит. - Реклама не только моторное действие оказывает на обывателя: куда бежать. - Она его и эстетически воспитывает в каком-то смысле. Задаёт эту самую, - парадигму. Есть такое слово. Не слышали? Парадигма - это образец. Эталон мышления, что ли... Ладно, пусть он сам знает, куда бежать и за кем становиться в очередь. Но кто ему подскажет стиль жизни, так сказать, а? 
     - О, ты хватил! А стиль, Паша, то есть то, что ты разумеешь под этим словом, - задаётся ему коммунистическими лозунгами, которые на каждом углу. Он по ним и живёт, нет?
     - Конечно нет! Да кто в них верит! Это вообще пропускается через плечо длинной соплёй. И выходит, что люди живут вообще без стиля. А значит, и без формы. Аморфная жизнь у нас, вот что!
     - Ну, я, прости, не очень-то тебя понимаю. Насчёт лозунгов, я знаю, ты ошибаешься. Половина страны в них верит.
     - Так и плохо! Надо их поколебать, расшатать!
     - Каким образом, прости? Ведь здесь же, знаешь, всё так переплетено, что не всё даже можно сказать словами... Ориентируешься только согласно с жизненным опытом, больше ни с чем. Вот накопил, - и он тебе даёт что-то вперёд. А что, как? - разве это скажешь? Это детство, наивность. Это дети всё пытаются сказать. А мы-то уж знаем, что, где скажешь, там и остановишься по жизни...
     ("По жизни" - это тоже современное речение. Я тогда не помню, как выразился, да это не важно, я передаю смысл.)
     Короче, я не помню, чем всё закончилось. Посидели, поговорили. Ещё выпивали - водку, вино. Сестра пришла на кухню, увела меня спать.
     Но не прошло и недели, наверное, как этот Павел является ко мне в магазинчик. "Здрасьте, дядя Валя. Я тут мимо проходил, зашёл поздороваться". А я уже привык: как кто заходит по мою душу, так значит обязательно ему что-то нужно... Однако нет: смотрю на него - и не вижу в нём никакой этой целеустремлённости, ничего, вроде, ему не требуется так уж срочно. "Вы очень заняты? Я не помешаю?" - "Пока нет. Посиди". - И думаю вдруг, что мне, оказывается, очень приятно, что он зашёл. "Вот видишь, какой у меня кабинет... Хочешь коньячку?" - достаю из стола плоскую четвертинку азербайджанского. "Да нет. Очень жарко. Я вот пива прихватил. Не желаете?"
     Так сидим, перебрасываемся какими-то словами, совершенно неважными, - и я постепенно начинаю чувствовать что-то такое беззаботное, лёгкое, - я уж и забыл, когда бывало так со мной, да и бывало ли...
     - Ох, дядя Валя, а витрина-то у вас...
     - Что витрина?
     - Меня поразила.
     - Чем?
     - Там надпись: "КОНСЕРВЫ  РАЗНЫЕ".
     - И что?
     - Очень смешно.
     - Да ну, брось. Обыкновенная надпись.
     - Обыкновенная, пока над ней не задумаешься.
     - Витрина, Паша, не для того, чтобы перед ней люди задумывались.
     - А вот это зря. Давайте я вам оформлю витрину так, чтобы люди как раз задумывались.
     - Это как?
     - Ну, например, слева от двери "КОНСЕРВЫ  РАЗНЫЕ" - оставим, а справа напишем: "КОНСЕРВЫ  ОДИНАКОВЫЕ".
     - А "молоко", "мясо"?
     - Их вообще уберём. Только две эти надписи: "КОНСЕРВЫ  РАЗНЫЕ" - "КОНСЕРВЫ  ОДИНАКОВЫЕ". Одним шрифтом. Строго, лаконично.
     Тут до меня вдруг дошло, я засмеялся.
     - Тебе мало, что тебя из вуза исключили. Ты хочешь и меня лишить работы пожизненно!
     - Почему?
     - Да потому. Дадут по шапке и никуда больше не возьмут. В лучшем случае кладовщиком каким-нибудь... Если вообще не посадят...
     - Да ну! Вы утрируете!
     - Ничего не утрирую!
     - Да кому до этого дело! Это раньше могло быть. А сейчас все сонные, всем наплевать.
     - Ого-го! Наплевать! Сразу же налетят - не успеешь высунуться!
     - Значит не согласны?
     - Да ты серьёзно, что ли?
     - Абсолютно серьёзно!
     Я покрутил головой, не зная даже, что сказать.
     - Жаль. Такая пришла идея отличная... Нет, просто шикарная... Неужели не удастся никак вас уговороить?
     - Не удастся, Паша. И не пытайся.
     - Ну хоть на пять минут. Поменяем щиты в витринах, и я сфотографирую с другой стороны улицы. Даже на две минуты. Никто и не врубится.
     - А потом что?
     - Потом сделаю большую фото-работу. Отправлю куда-нибудь на выставку. Или в журнале напечатаю... Ну, если не здесь, так заграницей.
     - Вот то-то и оно что заграницей. А комитет, Паша, там в первую очередь сечёт. И сейчас же увидят, что это мой магазин.
     - Да таких магазинов тьма. Я сделаю так, что не узнают.
     - Не сделаешь. Проведут экспертизу. По окружающим домам, по фасаду определят однозначно. Не рассказывай мне... А потом... Даже если не врубятся. А сотрудников магазина ты не учитываешь?
     - А что, у вас есть сотрудники, которые жаждут вашей крови?
     - Не "есть", а просто других нету. Все такие.
     - Зачем же вы их держите?
     Я пожал плечами. Что тут объяснишь?
     Но всё дело в том, что он выбил меня из колеи. И накрепко. Как выбил? чем выбил? - непонятно. Вот этой вот лёгкой болтовнёй за пивом?... Он и посидел-то у меня минут пятнадцать от силы. Я не был уверен, что его самого всё это задело по-настоящему. Мало ли --ходит, пришла идея - улетучилась, через полчаса появится другая... А я лёг вечером - и вдруг обнаружил, что не могу спать. Так и стоит перед глазами эта моя витрина:
КОНСЕРВЫ РАЗНЫЕ - КОНСЕРВЫ ОДИНАКОВЫЕ
КОНСЕРВЫ РАЗНЫЕ - КОНСЕРВЫ ОДИНАКОВЫЕ
КОНСЕРВЫ РАЗНЫЕ - КОНСЕРВЫ ОДИНАКОВЫЕ...
     Принял снотворное - только зуд по телу пошёл. Так и не заснул. Приехал в магазин разбитый. Весь день наперекосяк.
     Надо сказать, что я крепился очень прочно, изо всех сил. Приводил, что только можно. Он, мол, мальчишка, а ты старый лис, прошёл все трубы. Что тебе эти фотовыставки? У тебя жизнь совсем другая... Да и вообще карма. Нарушать законы кармы - это совсем некрасиво. Тут и гробанёшься - никто тебя не пожалеет... - В таком роде уговариваю себя. Но всё оказалось бесполезно. Эти консервы просто достали: полезли из ноздрей, из ушей... На четвёртый, кажется, день я позвонил сестре (они с Катей там жили). Сначала не застал его, перезвонил вечером. "Завтра приезжай. Сделаем, что ты хотел. Но не больше, чем на две минуты. Заснимешь. Погоду обещают солнечную".
     Он обрадовался. Приехал с самого утра. Долго работал, тщательно. Вырезал из пенопласта буквы, наклеивал на щиты, красил. Очень эффектно получилось: он их слегка дугами пустил - одну вверх, другую вниз...
     А потом что? - Ну, сфотографировал, убрали - и больше я ничего не знаю. Он оказался прав: никто не заметил, на витрину, по-моему, никто даже не взглянул. Люди шли мимо, заходили в магазин. На снимки попало несколько фигур... И - ноль внимания...
     Может быть, эту работу он потом где-то выставлял, может быть, она стала очень известной, - ничего не знаю.
     Несколько карточек он мне оставил. Сейчас, если порыться, можно найти.
     - Да, пожалуйста. Если не трудно.
     - Сейчас посмотрим...

 
 

ВЛАДЫКА  МЕЛИТОН

   Был конец апреля. Стояла жара, всё высохло. Я сидел на даче перед раскрытым окном. До Пасхи ещё неделя. Благоухание ночного воздуха. Шумы пробегающих электричек. Я понемногу пил портвейн, запивая чаем. Передо мной была эротическая книжка. Перевод с английского. Какой-то аноним викторианской эпохи. Книжка глупая и ненатуральная. Какая-то бесчувственная игрушка. Я заглядывал в неё с недоумением и неприязнью, надолго каждый раз отводя взгляд в ароматную свежую темноту, прислушиваясь к лаю собак, отдалённому, - на другой стороне железной дороги.
     Письменный стол передо мной был почти пуст: стакан, бутылка и кружка с крепким чаем. Внезапно на освещённую низкой лампой поверхность сел жук - очень изящный: узкий, продолговатый, с трепещущими под несводимыми до конца надкрылками крылами, шестиногий, как водится, с точёной головкой и широкими дугообразными усиками. В полтора раза в размахе превосходили усики длину его корпуса. В этот момент я подумал, что он есть знак. Почему - не знаю. Быть может, это банальная интерпретация. Но я был твёрдо убеждён. У меня не было времени рефлектировать по этому поводу. В следующий момент я подумал буквально словами: "Кто он?" - и ответ мгновенно пришёл - простой и ясный: владыка Мелитон...
     Я нисколько не удивился. Убеждение было бесхитростным и внезапным, как прямая правда, открывшаяся вдруг помимо и в стороне от автоматического потока сознания. Такие скачки в сторону всегда убеждают больше, чем любые логические цепочки...
     "О чём ты предупреждаешь меня, владыка Мелитон? О том ли, что скоро мне идти к тебе и там мы опять увидимся? - и мне, следовательно, нужно как-то сосредоточиться?" -
     Я не называл его на "ты", хотя он был мне родственник. Слишком дальний. И не родственник - свойственник. Священник Михаил Дмитриевич Соловьёв. Когда он овдовел в шестидесятых годах, Никодим призвал его и он принял монашество и епископство, чтобы занять пост ректора Ленинградской духовной академии.
     Я сидел и думал: "метемпсихоз - ерунда"... и т.д.
     Далее ход рассказа ясен (или почти ясен). И в этом почти я вдруг обнаруживаю нечто весьма характерное для владыки Мелитона. Поэтому я продолжу, - несмотря на то, что скажу ряд общеочевидных вещей. Он именно так и делал: говорил почти банальности, между которыми эти "почти" расширялись и углублялись настолько, что в них можно было заглядывать как в некие головокружительные бездны. Попробую этот ход воспроизвести, - отчасти, чтобы создать ему малый памятник, отчасти, чтобы самому осмыслить этого значимого жука.
     Глядя на него, я, естественно, начал с "метемпсихоза". Что ж, это обычный ход мысли... Далее я сказал бы несколько, тоже обычных, фраз об Оригене и об осуждении его вселенским собором... - каким? - я бы полез в книги, нашёл бы соборные решения, объявляющие метемпсихоз ересью, и, может быть, выписал наиболее выразительные места. Наверное, владыка Мелитон сделал бы то же самое, - наверное, ибо мы с ним метемпсихоз никогда не обсуждали: он мало меня интересовал, а если б интересовал, он, мне думается, расправился бы с ним вот такими сдержанными средствами... В начале двадцатых годов Михаил Дмитриевич окончил Казанское миссионерское училище. Там, понятное дело, их ориентировали на работу с мусульманами, а у тех ведь нет никакого метемпсихоза...
     Когда в юности я приезжал в Ленинград, и останавливался у владыки в ректорской квартире, в Александро-Невской лавре, я каждый вечер бежал в театр, вместо того, чтобы ехать с владыкой ко всенощной. Он смотрел на это снисходительно, ничего не говорил. Только Миша, больной его сын, служивший у него келейником, уговаривал: "Зачем тебе этот театр? Что там такого - подумаешь! Поехали в Никольский собор, я тебя на клирос поставлю, попоёшь, - как хорошо!" Но я почти никогда не соглашался, несмотря на то, что билетов не было, приходилось стрелять. Обычно в Товстоноговский. Попадал примерно через раз. А в неудачных случаях знакомился зато с какой-нибудь девушкой, тоже неудачно стрелявшей, и мы шли гулять в Летний сад, беседуя. Это был мой любимый способ знакомиться... Иногда потом провожал до какого-нибудь студенческого общежития - и неизменно возвращался к владыке. Тот спрашивал за ужином: "Ну, попал сегодня?" - "Да нет, просто гулял"... Или рассказывал ему спектакль...
     Пока я писал эти строки, жук не находил себе места: он перелетел, жужжа, со стола на стену. Потом сел мне даже на рубашку, потом опять на стол. Он что-то  старался показать или сообщить. Я заметил, что свет лампы в его перемещениях не играет никакой роли: не ослепляет, не влечёт...
     Ночная свежесть из сада. И тепло. В те минуты, когда нет поездов, тишина полная, благорастворённая, - где шумные перелетания жука оказываются чрезвычайно значимыми.
     Часто я молюсь тайно, чтобы Господь отнял у меня слух, который мешает сосредоточиться. Тайно - потому что молиться об этом явно, т.е. артикулированно, я стесняюсь. Слух - Божий дар, а я хулю его и возвращаю обратно, как некий Иван Карамазов! - разве это дело?... Василий Тёмный сказал Шемяке, когда тот ослепил его: "Ты дал мне средство к покаянию". - О, это другое: без глаз я бы очень горевал, а вот слух...
     Но проезжает электричка. Иногда протягивается грузовой состав, тяжёлый, - и тогда дом дрожит... Здесь, так сказать, "сейсмичность почвы" - баллов до двух-трёх по шкале Рихтера, не меньше. Правда, направление волны - горизонтальное... 
     Несколько лет спустя владыка Мелитон уже рассказывал мне, как митрополит Никодим прогнал его из академии. - "Был один семинарист - разведённый. Он, правда, и крестился уж после развода. Брак не был венчан. Но всё равно я считаю, что брак есть брак. Венчан - не венчан, - что за софистика, Господь видит... А владыке Никодиму очень нужно было в каких-то видах этого семинариста рукоположить. Он-то понимал, что выходит двусмысленность. Сказано в уставе: "священник есть одной жены муж". Ну, и он послал его рукополагаться к Новосибирскому владыке. Дескать, в отдалении про него не знают, всё пройдёт шито-крыто... А новосибирский владыка был мой давний однокашник. Я рассудил, что нехорошо держать его в неведении, и отписал ему насчёт всех обстоятельств этого семинариста. Сам я держусь довольно широких взглядов, ты знаешь. Не обязательно упираться в букву, можно делать исключения, когда это идёт на пользу Церкви, да и человеку, его душе... И если б мне велел Никодим его рукоположить, я бы, наверное, повиновался со спокойной совестью. Но ведь тот - Новосибирский - должен сам решать: ему посылают, его ответственность. А утаивать от него условия, в которых он должен принимать решение - это, я считаю, не по-христиански, не по-церковному. Вот тут и нашла коса на камень у меня с владыкой Никодимом. Семинарист, конечно, был отослан назад ни с чем. (Я это мог ожидать, но всё равно я поступил, как должен был поступить). Владыка Никодим разгневался и погнал меня с ректорства, сделал викарным"... 
     Эта история мне вспомнилась не случайно. Слушая её в то время, я ещё не знал, что скоро покину свою жену, с которой был венчан... Покину - но не разведусь... Не мог я знать и того, что впоследствии буду женат ещё дважды - женат, хоть номинально, зато вполне реально... Когда владыка заболел и был при смерти, я приехал к нему проститься. До этого мы не виделись несколько лет, но он знал о моём втором браке. Он сказал: "У тебя есть незаконный сын, я знаю. Как ты к нему относишься? Любишь его?" - "Да, люблю, - признался я. - Очень сильно. До дрожи... Прямо помираю по нём". - "Что ж, так и надо. Это правильно. Наверное, такое страстное отношение пойдёт тебе на пользу. В твоей натуре есть дефицит любви. Если будешь культивировать эту любовь к сыну, то, может быть, она тебя спасёт". - Я передаю общий смысл. Наверняка, он не употребил ни слова "дефицит", ни слова "культивировать". Возможно, он выразился - "недостаток любви"? - нет, и это как-то не так. "Сухость в тебе. Мало любви. Нужно её взращивать с помощью сына". - Да, вот что-то такое...
     (О том, что моё спасение - в сыне, мне сказал - правда, иными словами - ещё один духовник, архимандрит Павел, служивший в далёкой деревне на берегу Рыбинского водохранилища. Я туда приехал. Но это произошло много позже, когда мой сын был уже школьником. Он быстро возрастал, у него появлялись собственные интересы, и я становился ему всё менее нужен... Архимандрит Павел был почти слеп и обладал прозорливостью, которую иногда обнаруживал. Он долго пробыл в лагерях, его речь была грубой и резкой, уснащённой множеством прибауток - часто в рифму, а иногда даже с лёгким матерком. Видя меня всего лишь во второй раз, он обращался со мной как со старым знакомым, про которого ему давно всё известно. В первый раз он за каким-то делом приехал в Москву и появился в Николо-Кузнецах. Все стали подходить к нему под благословение - ну, и я тоже. Он сразу назвал меня по имени и радостно приветствовал, вроде того как - "ба! сколько лет - сколько зим!" Я был очень удивлён. Потом мне объяснили, что он со многими так (однако не со всеми)... Но и теперь я совершенно растерялся, когда подошёл исповедоваться во время службы, а он чуть ли не крикнул мне: "А, Колька! Ну что ты, кобель, всё по бабам шляешься, а?" Я начал что-то путано объяснять про вторую жену и сына. Он оборвал меня - резко, взмахом руки: "Хватит! Кусок хлеба сыну всегда давай. Запомни это накрепко! Всё. Иди. Что с тебя ещё возьмёшь, с дурака такого?"... Спустя некоторое время выяснилось, что это элементарное, по видимости, наставление обладает энергией раскручивающейся пружины. Оно стало действовать во мне постепенно - и чем дальше, тем сильнее. Особенно я стал углубляться в почти незаметное слово "всегда". Оказалось, что оно выполняет здесь роль квантора, придающего высказыванию тотальный характер относительно времени. Я недоумевал: ведь мой сын скоро станет взрослым, у него начнётся совсем своя жизнь, а ему по-прежнему будет что-то нужно от меня? - Что? - Он, может быть, и сам не будет этого осознавать... И я не знаю. Я должен напряжённо искать этот "кусок хлеба", думать, что он такое означает...)
    (Другого старца, архимандрита Серафима, - тоже старого, ещё тихоновского поставления - я видел десятком годов раньше, в начале восьмидесятых, когда мой сын не родился, только ожидался. Но архимандрит Серафим ничего мне не сказал. Мне даже не удалось с ним поговорить. Он плохо себя чувствовал. Служил, правда, литургию, но никого не принимал, и два неприступных келейника жёстко отгораживали его от всех приехавших, жаждущих духовного утешения и наставления...
      Мне возразят: значит, не очень-то хотел, а то бы нашёл способ добраться до него. Вон, дескать, люди принесли расслабленного к Христу - так разобрали крышу дома, чтобы пробиться, и Христос похвалил их веру. - Неправда, это не столько вера, сколько нахальство. Я уверен, что там были другие не менее верующие - только скромные, робкие, которые толпились в задних рядах и Христос их не заметил, увидел только наглецов, которые вперёд лезли... Что касается меня, то я сделал всё, что мог, - прошёл пешком чуть ли не пятьдесят километров, это ли не вера? А лезть вперёд я не умею.
     Отец Серафим служил под Белгородом в селе Ракитном. В Белгороде я сошёл с поезда часов в семь вечера и явился на автовокзал. Там за билетами была такая давка, что мне показалось - у меня хрустнуло ребро. Я испугался и кое-как выбрался от кассы назад. Последний автобус на Ракитное ушёл. Я посмотрел, куда он заворачивает, по какой дороге выезжает из города. Двинулся пешком за ним следом. Часа через два присел отдохнуть. Стемнело, поднялась луна. Какой-то человек подвёз меня на "москвиче" километров десять. Потом машины вообще ходить перестали. Я всё шёл. Утром, когда взошло солнце и осветило передо мной Ракитное - впереди в небольшой низине, - я свалился в канаву возле дороги и лежал сколько-то времени. Всё же к началу литургии успел (было воскресенье), но стоять не мог - ступни горели, - так всю службу и простоял на коленях. Только позже, по возвращении в Москву, я осознал, что со мной произошло чудо - незаметное такое, непритязательное. Дело в том, что на мне были ботинки, у которых всё время развязывались шнурки. В Москве это случалось буквально через каждые десять-пятнадцать минут пешего хода. - Так вот: за весь путь от Белгорода до Ракитного шнурки не развязались ни разу! А я-то брёл, не обращая внимания, как будто так и надо... А ведь что было бы, если б мне каждые десять минут нагибаться и их завязывать, - я бы с ума сошёл!...)
     Пока я писал эти страницы, я совсем позабыл о жуке. Отвлёкся на архимандрита Павла, архимандрита Серафима - и жук исчез... Окно по-прежнему раскрыто. Вылетел туда?... Кажется, уже небо светлеет...
     Владыка Мелитон умирал, и я ехал в Ленинград автостопом. Остановил очередной грузовик вблизи Торжка. Шофёр был угрюмым и циничным. Я запросто поведал ему, куда я еду, а он сказал: "Ну, ты спешишь, чтобы наследство без тебя не разделили?" - Мне было обидно. Но каким-то маневром я заставил себя согласиться: "Да, мне это наследство очень нужно". Я не стал пускаться в объяснения, что это наследство не материально. Я понимал, что духовный его смысл я всё равно не сумею выразить, а он не сумеет понять. Что толку разговаривать об этом? На какой-то стоянке я вылез, заплатив ему четыре рубля, и пересел в другую машину

.
[Наг-Хаммади. От Филиппа.]

     "Истина не пришла в мир обнажённой, но она пришла в символах и образах. Он не получит её по-другому. Есть возрождение и образ возрождения. Следует воистину возродить их через образ. Каково воскресение? И образ через образ, - следует, чтобы он воскрес." (67)

     Что нам известно о том, как христианин должен относиться к искусству? - Очень мало. Христос (в канонических текстах) не говорит об этом. Учители Церкви тоже почти молчат. Постановлений вселенских соборов нет на эту тему. Есть постановление русского Стоглава об иконописном каноне, но, кажется, оно осталось обязательным только для старообрядцев.  Храмы средней полосы России сплошь расписаны грубоватыми масляными копиями с Васнецова и Семирадского, которые очень нравятся и батюшкам, и прихожанам (во всяком случае, наверное, больше говорят их уму и сердцу, чем древняя иконопись)...
     Поскольку практически ничего не известно, то христианин - настоящий, т.е. всецело занятый спасением души - относится к искусству индифферентно. Ему представляется, что проблемы искусства лежат в каком-то другом измерении, чем жизнь Церкви и его собственная жизнь в Церкви. Эти проблемы ему не интересны, у него нет времени о них задумываться, да и нет навыка: церковные авторитеты не учат его этому... Между тем, в каждом богослужении он окружён искусством со всех сторон, втянут в него и погружён всеми чувствами. Визуальные образы, музыка, поэзия, перформативный текст, составленный из весьма сложных символов, - всё это кажется христианину естественной средой его обитания. Он не чувствует, как эта среда условна и непрочна, как много в ней загадок. Он не задаётся вопросом, почему эта среда именно такова, если Христос ничего не говорил о том, какой ей следует быть. Почему вот эта позолоченная завитушка в иконостасе - благочестива? - а замени её на другую, столь же условную, но взятую, например, из языка модерна или конструктивизма, - и молящийся христианин почувствует дискомфорт - в лучшем случае, а в худшем сочтёт, пожалуй,  кощунством... А почему церковная живопись Сальвадора Дали (скажем, "летящее" распятие) - благочестива, принята католиками и ставится чуть ли не вровень с Микельанджело?... Я читал одно интервью с Энди Уорхоллом. Его спросили, что означает его "Тайная вечеря" (длинная, удвоенная копия с Леонардо-да-Винчи). Он ответил как-то в том смысле, что в удвоении сакрального символа он видит высшее кощунство, высший богоборческий жест искусства. Но не успел я ещё хорошенько это осмыслить - вдруг я вижу в одном храме - нашем, православном - запрестольную фреску, написанную, по-видимому, в полном соответствии с древним иконописным каноном: евхаристия, Христос раздаёт хлеб и вино апостолам; шесть апостолов справа, шесть слева; а у Христа две фигуры: одна склонилась и протягивает Дары направо, другая - налево...

     Текст "Евангелие от Филиппа" был найден в 1945 году в Египте, в селении Наг-Хаммади. Там обнаружили целый клад манускриптов, который называют теперь "библиотекой Наг-Хаммади". Многие тексты оказались совсем неизвестными, некоторые цитировались раннехристианскими апологетами. Они написаны на коптском языке, хотя, по-видимому, являются переводами с греческого...  Когда я был в Иерусалиме, я зашёл в коптский храм и был поражён их иконами - яркими, пёстрыми картоночками, украшенными блестящей фольгой. Эти изображения можно назвать "примитивом", можно назвать лубком. Однако, эстетика примитива не всегда является сама примитивной. И в данном случае за ней стоит сложное, глубокое и, видимо, очень древнее миросозерцание. Возникает чувство, что именно таким должно быть отношение между знаком и означаемым, образом и сущностью в том перформативном тексте, который разыгрывается для того, чтобы, манипулируя образами, привести в действие сущности. Кажется, здесь нащупывается самый корень христианского отношения к искусству, - корень, который укоренён в дохристианских пластах: в языческих мистериях и в магии. - Искусство есть (ни что иное как) механизм таинства. - Вот почему искусство "светское", работающее, так сказать, "вхолостую", т.е. не приводящее в действие никаких таинственных (но реальных!) сущностей, христианским сознанием просто не воспринимается...
     Но "Евангелие от Филиппа" предлагает нам ещё более сильное утверждение. Вдумаемся в начало фрагмента 67. Опять цитирую: "Истина не пришла в мир обнажённой, но она пришла в знаках и образах. Он не получит её по-другому..." - Ведь это означает, что искусство есть единственный механизм таинства, что никакое таинство вне искусства совершаться не может... Итак, христианин, по-видимому, должен понимать искусство и таинство как совпадающие области, различаемые только на уровне аспектов. Эта "необходимость и достаточность" искусства по отношению к таинству делает образ и сущность неразделимыми, наподобие полюсов магнита. Из этого следуют многие и весьма далеко заводящие спекуляции. Например: образы (объекты), которые создаёт ("настоящее") искусство, никуда не "отсылают" и ни на что не "указывают", ибо связь этих объектов с "вне-искусственной" реальностью оказывается более плотной, чем любые "отсылки" и "указания"... Нет, естественно, отдельные образы, будучи статическими знаками чего-то, указывают на это "что-то". Но это ещё не искусство. Искусство возникает там, где знаки приводятся в таинственное движение, составляются в текст, - там, где начинается манипуляция этими знаками. Поэтому искусство акционно и перформативно по своей сути. Его нельзя созерцать (это бессмысленно) - надо в нём участвовать... 

     Я вспомнил о коптских иконах вдруг - когда недавно увидел на выставке в "Зверевском центре современного искусства" работу Константина Звездочётова "Ах Настасья ты Настасья, отворяй-ка ворота,  - отворяй-ка ворота, встречай молодца-Христа". - Да, это был лубок, - тоже с фольгой. Звездочётов пояснил, что этот текст - не просто так, а именно акция: он фигурирует как сакральная припевка в хлыстовских радениях. ("Настасья" - имя хлыстовской "богородицы"). Работа была (по сравнению с коптскими иконами) сильно усложнённой. Например, на переднем плане находились голые пятки стоящей на коленях Настасьи - и выглядели как прямая цитата Рембрандта ("Возвращение блудного сына"). Но, видимо, иначе современные концептуалисты и постмодернисты работать с символами не могут...
     А месяцем раньше - в "Зверевском" же "центре" проходил вечер памяти православного поэта Александра Солодовникова. Этот вечер тоже заставил меня о многом задуматься.  - Публики никакой не было... то есть народу было много, но это была не "публика", а прихожане - двух или трёх храмов, где стараниями батюшек Солодовников известен и прославлен. Эти люди пришли слушать не новое и неожиданное, а то, что они и так хорошо знают, к чему они внутренне готовы. (У меня было чувство, глядя на них, что они бы побоялись (именно: не неинтересно, а побоялись бы) идти на что-то, куда-то... да в общем-то и нет времени: всё занято "спасением души" у настоящего христианина). Они не думали о том, что стихи Солодовникова - очень слабы в поэтическом плане. Я повторяю, что православные люди не умеют так даже ставить вопроса. "Хорошо" и "плохо" для них лежат в области сущностей. Стихи Солодовникова хороши, потому что благочестивы. Приводили ли они в действие "духовные" сущности? - Безусловно, приводили: за этим-то прихожане и пришли, - чтобы в очередной раз привести их в действие, - причём, с помощью известного механизма. Если бы механизм был новым, оригинальным, - они, пожалуй, растерялись бы и испугались, и ничего бы в действие не пришло. Этим-то стихи Солодникова ещё раз "хороши": они ведут христианина по проторенной колее, т.е. он уверен в своих ощущениях, - провокация, эвристическая работа с неожиданными смыслами - исключены, всё надёжно, проверено, всё в каноне...

     А что такое этот православный канон? - 
     Я не имею в виду канон искусства, - я уже сказал, что его не существует: нет нормативов, есть лишь традиция, которая сложным образом меняется, - можно было бы её интегрировать и сделать наблюдения (например, всем известный вывод об обмирщении церковного искусства как следствии европейского Ренессанса). Но есть же в православии и идея, что всё находится в руках Божиих, всё провиденциально. И если сейчас прихожанам нравятся картины Васнецова, то ведь это не без воли Божией произошло, а значит так, видимо, и надо. - Таково православное представление: Христос сказал - и после этого воскрес и вознёсся, дальше Он уже ничего не говорил, была Пятидесятница и в Церкви действовал Святой Дух, который руководил соборами и писаниями святых отцов (т.е. каноном и традицией). 
     Но соборы начались только с четвёртого века. А до этого три века как жили? Разве Святой Дух в эти века не руководил? - Странно было бы так думать. Однако же канон - как корпус "подлинно богодухновенных" текстов, обязательных для всех верующих, - в то время отсутствовал. Христианство не было унифицировано. Многие слабо связанные друг с другом общины руководствовались "местными" книгами, которые почитали священными. И разве в среде этих общин не было святых? не было мучеников?... Их свидетельств не сохранилось - может быть потому лишь, что христианство не было тогда государственным, а значит, не было систематическим в информационном плане. - В этом ли тоже провидение Божие, актуальное для нас сейчас? - Кто знает?... Но тогда почему не считать провиденциальной находку в Наг-Хаммади в середине нашего века? - Открылись эти тексты, - значит, Господь считает это полезным в наше время, - настала их пора, Он предлагает их осмыслить...

     Меня "Евангелие от Филиппа" поразило тем, что реально это - единственный из христианских текстов, известных мне до сих пор, который нечто говорит об искусстве (в нескольких - немногих, надо сказать, - фрагментах). При этом  - говорит не походя, а по самому существу дела, трогает важнейшую и чувствительнейшую точку христианского искусства... А вообще-то, - сначала задумаемся о том, почему этот и близкие к нему "гностические" тексты были отсеяны позднейшим каноном. - Неизбежна мысль, что - среди прочих "недоумений" - слишком эзотерическими они были: для избранных, для узкого круга, в который попасть слишком сложно, требовалась специальная процедура (и даже целая система не вполне формализованных процедур) посвящения... Христос сказал, что путь в Царствие Небесное весьма узок, - тесен, почти непроходим. Историческая Церковь всегда старалась этот путь расширить, протоптать, сделать общедоступным. Что ж, наверное, в этом и заключается её миссия. Но как не хочется идти в Царствие Небесное, когда туда валит толпа!  - точно так же, как не хочется идти в храм Христа Спасителя вместо какой-нибудь пещеры или пустыни. И невозможно избавиться от горького, "нравоучительного" предположения: если б Церковь не отвергла гностицизм с его эзотеризмом (таинственной "исключительностью"), то сейчас она гораздо меньше имела бы проблем ("проблем" - это слабо сказано: это не "проблемы", а чудовищная зараза, проказа, поразившая весь христианский мир) с попсовыми (народными, массовыми) сектами, которые расплодились, торжествуют в безудержной экспансии (а что? - под ними твёрдая историческая почва!) и готовы всё тотально профанировать... А что? - храмовая живопись Васнецова (в третий раз здесь помянутая) разве не в той же парадигме?...
     То, что в конце нашего века столь усилилась тяга к "эзотерике", - не есть ли это действие некой компенсаторной, "тормозной" системы в культуре?... И вот рукописи Наг-Хаммади нашлись - тоже туда же. Может быть, Святой Дух "поправляет" путь Церкви? А как иначе можно думать?... - Он опять его пытается вернуть к какой-то "золотой середине", к какому-то "царскому пути", который нащупывали вселенские соборы. Видно, нам надо понимать, что вновь обретённые гностические тексты как-то (не "как-то", а почти уже понятно как) необходимы для этой "перерегуляции". 

     Но нашлось не всё. Дух Святой не дал нам заглянуть в важнейший, по-видимому, фрагмент "Евангелия от Филиппа". Оказалось, что там много лакун, и восстановить текст однозначно нельзя. Это 97-й фрагмент. Вот как он выглядит:
     Хорошо Господь сказал: Некоторые вошли в царствие небесное смеясь, и они вышли...христианин... и тотчас... в воду он вошёл... всего. Поэтому... шутка, но он презрел эти...царствие [небесное]...Если он презрел...и он рассматривает это как шутку... смеясь.
     Почти наверняка здесь речь идёт о таинстве Крещения. "В воду он вошёл" - образ, через который происходит сущностный вход в Царствие Небесное. Итак, когда мы манипулируем образами, можно нам смеяться или нет? - Это актуальнейший вопрос для современного искусства. По сути дела, оно уже никак не может действовать без смеха в том или ином виде. Прямое, серьёзное, пафосное высказывание стало невозможным. Бесконечное цитирование, заковычивание смыслов , всевозможные "как бы" - привели к тому, что на искусстве как бы оцепенела, приросла к нему гримаса пародийности, некая комическая маска, проходя сквозь которую любой пафос самоуничтожается, как бы ёрничая.  Поэтому становится безумно интересным, что же сказал Господь о тех, которые "вошли в царствие небесное смеясь". Что Он для них определил? Куда "они вышли"?... Видимо, они смеялись, когда крестились, - играли, плясали в воде... "рассматривали это как шутку" - в каком смысле? И что именно они "презрели"? Может быть, как раз сущностные изменения в себе, вызванные к реальности при помощи игры с символами?... Вряд ли. Вопрос, кажется, гораздо сложнее...
     Одна из наиболее выразительных манифестаций смеха в современном искусстве апеллирует непосредственно к Ветхому Завету. Это знаменитое стихотворение Пригова. Оно читается так:
                                    Премудрость Божия перед Его лицом
                                    скакала, беззаботная, и пела,
                                    а не с лицом насупленным сидела
                                    или с другим каким ещё лицом.
                                    Вот так и ты, поэт, перед своим народом
                                    пляши и пой перед его лицом -
                                    иначе будешь ты не только подлецом,
                                    но неким глыбкомысленным уродом
                                    будешь. 
     Ветхозаветное представление о гармонии мира, вызывающей духовное веселье, было для египетских гностиков-христиан совершенно неприемлемым. Бог евреев, сказавший о творении своём, что оно "хорошо весьма", мог быть для них только Баалом - последним в длинной череде ниспадения и оплотнения божественной сущности, - духом зла, Сатаной, Веельзевулом. По отношению к истинному Богу это "фигляр презренный, который пародией бесчестит Алигьери". Вот в каком мироздании нам приходится жить. Потому здесь и находится место смеху, что мы живём внутри пародии. В "Божественной комедии" разве есть какой-нибудь смех?... Одна из рукописей Наг-Хаммади - "Апокриф Иоанна" - трактует мироздание как "ошибку Софии" (той самой Премубдрости Божией, которая "плясала и пела" в Ветхом Завете), - ошибку, связанную с помрачением, с потерей  информации в результате как бы энтропийного роста по мере "деградации божественности". Эта ошибка будет исправлена в дальнейшей судьбе мира - для этого и явился Христос-Логос: чтобы восполнить информационный дефект... Так что же Он мог сказать гностикам о смехе? - Наверное, только что-нибудь очень резкое и строгое... Или нет?...
     Но и это резкое и строгое, если оно было, - утрачено, съедено лакунами в результате другого энтропийного роста - в христианстве? в культуре?... И если оно сейчас нам не даётся, значит ли это, что оно неправильно? - или, может быть, просто преждевременно для нас? Мы ещё на какой-то период оставлены с двусмысленностью, с загадкой. Отношение к смеху по-прежнему не нормировано, но уже чувствуется беспокойство - как будто нам на миг приоткрыли что-то, дали краем глаза заглянуть в какую-то бездну - и тотчас закрыли, чтобы мы не успели понять, что именно мы там увидели.

 
 

ПРОХОДЯЩИЕ  ПАСХИ
 

     Следующие страницы будут посвящены нескольким описаниям того, как я встречал Пасху в своей жизни. Я имею в виду именно пасхальную ночь. Описания эти коснутся как типичных случаев (повторявшихся), так и уникальных. Розанов писал что-то вроде: "Ведь всего-то в жизни человека пасхальных ночей - штук семьдесят. Это в лучшем случае, а то и меньше. У кого-то 60-50, а то и сорок. Как же можно пропустить хоть одну? - Жалко. Скупится сердце..." - что-то подобное. Не помню точно, не помню где. К счастью моему, могу заметить, что за 36 лет (отнимаю первую десятку, когда был маленький и меня не брали в церковь) я пропустил, может быть, две или три ночи. Но в этом ли дело? - и что значит слово "счастье", которое я только что вовлёк в сей контекст? Дело гораздо сложнее, - а то бы задача, поставленная здесь мной, была тривиальной и не подвигла бы меня на взятие пера в руку.

     Итак, начиная с десятилетнего возраста (примерно), мы ходили в Обыденный. Мы - это я, брат и сестра (последняя тремя годами меня младше). Сестра, конечно, стояла в храме, в толпе, хотя близко - возле правого клироса. А мы с братом проходили в алтарь. Наша бабушка, Лидия Алексеевна, считала, что нашим духовным отцом должен быть о.Александр. Он был в Обыденном вторым священником. (Обыденный - это неподалёку от того места, где ныне стоит храм Христа Спасителя, а тогда был бассейн). Отец Александр встречал нас приветливо. У него вообще была и другая молодая паства, - из детей других прихожан. Но всё это полу-тайно, с оглядкой, ибо в те годы христианское воспитание детей казалось чреватым неприятностями. Перед церковью на Пасху стояли кордоны милиции и дружинников. Они якобы охраняли порядок, но на самом деле старались не пускать и отгонять молодёжь. Мы - сначала в сопровождении взрослых (тогда не боялись), а позже и своим ходом - успешно преодолевали эти кордоны. Нас спрашивали: "А вы, молодые люди, куда направляетесь?" Мы говорили сквозь зубы: "В храм", - резко, словно каркали. Нас пропускали, никто никогда не остановил. Подойдя к храму, мы обходили паперть и открывали железную, выкрашенную зелёной краской калитку. Через узкий дворик проходили к южным дверям (куда правый хор заходит) - и через клирос в алтарь. Нас там знали, и мы уже там встречали своих: Калед - мальчиков нашего возраста - Серёжу и Ваню, позже - Кирилла (младшего); Колю Ефимова; Егоровых Колю и Серёжу - детей о.Александра. Ещё два-три мальчика отдалённых, мало знакомых, которых я позабыл (кажется, это были Чернецкие, сыновья врача, который позже стал священником - о.Кириллом). Толстый алтарник Вася нас приветствовал, между тем как хлопотал вокруг, доставая облачения из комода и распределяя, чтобы всем всё было... Пока нам не исполнилось лет по 15-16, о.Александр не пускал нас выходить с крестным ходом (опасаясь соглядатаев из дружинников, стоящих в оцеплении), - пускал только своих сыновей. И вот я до шестнадцати лет ни разу с крестным ходом не ходил, - смотрел в окно из алтаря, как сотни горящих свечей текут рекой по тёмному двору, медленно огибая храм. А о том, что происходит у паперти перед закрытыми дверями, когда крестный ход сделает полный круг, я вообще не имел представления. Потом наконец наступил год, когда меня спросил алтарник Вася: "Хочешь пойти с крестным ходом?" - и о.Александр разрешил. Вася дал мне красный стихарь и показал, как нужно его на себя надевать, чтобы не запутаться в нём. В руки мне дал толстую свечу... Да, ещё нужно было со сложенным стихарём на руках подходить к отцу Александру, - тот давал благословение облачаться... И вот мы стоим посреди храма парами - мальчики со свечами, - три или четыре пары - вслед за мужчинами, несущими хоругви. А впереди Вася с четырёхгранным фонариком (зелёные и красные стёкла) и староста Макарий Никифорович с иконой. Гасят свет, выходят из алтаря священники, за ними с клироса левый хор. Начинают петь тихо-тихо: "Воскресение Твое, Христе Спасе, ангелы поют на небеси..." - и крестный ход пошёл к выходу. С высокой паперти спускаясь по ступенькам, я вижу море народа, все с зажжёнными свечками. Толпа запрудила окрестные переулки, цепь дружинников еле сдерживает натиск. Но толпа стоит абсолютно тихо, неподвижно, только крестятся, и лёгкий ветерок колеблет огоньки...

     Во второй половине 60-х годов в алтаре Обыденного на Пасху набивалось уже народу столько, что самим священникам почти негде было пройти. Но настоятель, старый о.Николай, благодушествовал, смотрел на всех милостиво и всем разрешал. Кроме детей и юношей человек двадцати, там было много и стариков. Помню, одного я встречал там из года в год - в военном френче и с орденом (звездой) какого-то иностранного государства. Мы называли его между собой "генерал". Кто он был на самом деле, я так никогда и не узнал. Зато про другого, хмуро простоявшего раз со мною рядом всю службу, я узнал очень быстро, лишь только вышел из алтаря и стал христосоваться со своими родными. "Солженицын, Солженицын..." - перешёптывались кругом. А Сергей Андреевич, наш знакомый художник, из почтения к великому писателю, отважился подойти к нему, представился и предложил отвезти домой на своём "москвиче". Солженицын согласился. Это был, кажется, 68-й год или 69-й.
     Когда кончалась заутреня и начиналась пасхальная обедня, радостное, восторженное напряжение ослабевало, и наваливалась сонливость. Мальчики помладше прятались по углам алтаря и дремали на стульях, иногда усевшись один другому на колени. Я едва разлеплял и растопыривал веки, чтобы не свалиться с ног на ковре. Служба замедлялась, становилась скучной. И лишь когда доходило до чтения Евангелия, я просыпался и восторг вновь овладевал мною. Дело в том, что Евангелие (первая глава от Иоанна) читается в пасхальную ночь на разных языках. Из комода настоятель извлекал огромную папку, разукрашенную, роскошно изданную в начале века. В папке были отдельные листы, настоятель раздавал их священникам и из года в год неизменно спрашивал: "Отец Александр, вы как? по-гречески прочитаете?" - "Попробую", - скромно отвечал о.Александр. "Отец Сергий? Вы на немецком?" - "Да, батюшка, благословите". - "Так. Отец Владимир, значит, на русском у нас прочитает. Ну а я попробую-ка по-латыни..."  Все священники брали листы и сосредоточенно готовились, вспоминая произношение. Кроме этих языков в папке были листы с сербским и ещё какими-то, - может быть, древнееврейским, грузинским... - но на этих языках читать никто не умел. Диакон выходил на солею с большим напрестольным Евангелиев, а священники оставались в алтаре. Начиналось чтение по кругу, по маленькому отрывку (два-три предложения) - в таком порядке: греческий, латинский, немецкий, русский, - замыкал круг диакон на церковно-славянском. И вновь: греческий, латинский... Это, в общем-то был последний интересный момент службы. Дальше всё плавно катилось под горку. После обычного Евхаристического канона выносили чашу и сразу уносили обратно: никто не причащался. Почему-то в те годы (или на том приходе) считалось, что на Пасху причащаться не следует. Почему? Может быть для того, чтобы не задерживать усталый народ? Не знаю. Сейчас во многих церквях причащаются в пасхальную ночь почти все, присутствующие на службе, и это никого не смущает...
     Но вот прочитывалось с амвона пасхальное приветствие патриарха (всегда о борьбе за мир), - мы выходили из храма и шли на стоянку такси на углу Кропоткинской площади...

     В 75-м году мы с Колей Ефимовым поехали к отцу Тавриону - в пустыньку под Ригой. Это была, наверное, первая Пасха, встреченная мною не в Обыденном. Всё казалось мне странным и новым. Самую пасхальную ночь я помню плохо, зато помню предшествующие дни. Мы приехали в среду на Страстной неделе. Там уже собралось к тому времени какое-то количество паломников из Москвы. Мужчины убирали территорию и заготавливали дрова. Женщины помогали на кухне и в трапезной. Мужской бригадой руководил человек средних лет по имени Марк. Там же я впервые встретил Серёжу Бычкова. Мы с Колей вышли побродить по лесу, - там невысокие сосны на песчаных холмах... Вдруг среди холмов увидели одиноко стоящего человека. Он был неподвижен, виднелся издалека и как-то странно смотрел в нашу сторону. Мы не стали к нему приближаться, обошли на деликатном расстоянии. "Наверное, молится", - подумали мы. Позже оказалось, что это был Серёжа Бычков. Коля первый с ним познакомился (он общительней меня) и сказал мне, что он - "какой-то журналист". Марк, кажется, тоже был журналистом, а может быть даже поэтом. В группе паломников он был явным лидером. Он недавно крестился (может быть, как и Серёжа Бычков, - у о.Александра Меня) и, как многие неофиты, кипел энергией, которая и без того, наверное, преизбыточествовала в его натуре. Был там один скромный фотограф, который ходил и фотографировал работающих. Так этого невзрачного человека Марк с Серёжей Бычковым немедленно объявили стукачом. В тот день всё время пели тропарь Великого Четверга (я впервые тогда его услышал и выучил): "Егда славнии ученицы на умовения вечери просвещахуся, тогда Иуда злочестивый, сребролюбием недуговав, омрачашеся и беззаконным судием Тебе, праведного Судию, предает. Виждь, имений рачителю, сих ради удавление употребиша, бежи несытыя души, Учителю таковая дерзнувшия..." - Всё это, видимо, сильно действовало на воображение неофитов. Марк резко подозвал фотографа (тот снимал с приличного расстояния) и - как бы от имени всей бригады - задал ему вопрос: по какому праву он тут фотографирует? Лично у меня такого вопроса не возникало, я полагал, что каждый выполняет здесь некое послушание - заведомо с благим намерением и благою целью... Ну, фотограф, запинаясь, объяснил, что он имеет от отца Тавриона благословение фотографировать. Ему сказали угрожающим тоном: "Что ж, как Господь наш Иисус Христос говорил: "то, что делаешь, делай быстрее"... (А это слова, сказанные Иуде на Тайной Вечери.) - Я помню, у меня тогда ещё мелькнула мысль, что если фотограф - человек посторонний, нецерковный, он этих слов не поймёт. Однако же, он смутился ещё больше и перестал снимать после этого разговора.
     Службы в Пустыньке были длинные. В пятницу Погребение длилось всю ночь. Серёжа Бычков руководил чтениями в храме: читалось множество паремий (то есть отрывков из Ветхого Завета, - в основном, из пророков). Я страшно устал. Из храма вышли на рассвете в субботу. Потом целый день практически ничего не ели: был строгий пост. Нас с Колей послали в соседний городишко, Елгаву, - закупать овощи на рынке - для пасхального стола. На заутреню собрались в храм уже часам к шести вечера и принялись читать "Деяния апостолов", - чередовались, я тоже читал. Кончили, - прочитали всё. Отец Таврион вышел из алтаря: "Ну, что замолчали? Грамотных, что ли, нет? Ведь все - образованные люди, интеллигентные!" - "Все "Деяния" прочитали, батюшка", - отрапортовал Серёжа Бычков. "Читайте снова, с первой главы"... 
     Прошла заутреня и обедня. Причащались ли мы с Колей? - вроде бы должны были, но я не помню, чтобы мы у о.Тавриона исповедовались, а других священников не было. (Вот ещё что помню: в среду вечером отец Таврион устроил соборование и сказал по этому поводу: "Вообще-то, соборование - это таинство, которое совершается непременно несколькими священниками, - в этом его смысл. Но поскольку здесь никого нет, кроме меня, я буду один соборовать, и будем верить и надеяться, что Дух Святой даст полноту благодати, как если бы служили несколько священников".)

     В 80-м году я отправился со своей двоюродной сестрой Верой в Новгород. Туда должен был приехать владыка Мелитон, её дед, викарный ленинградский епископ, и там служить на Пасху. Нас встретили в архиерейском доме на торговой стороне Волхова. Владыка приехал из Ленинграда на "волге" и привёз с собой двух иподьяконов и Колю Аксёнова, другого своего внука, который служил у него келейником. Пасха была весёлая. Иподьякона - молодые семинаристы - всё время острили. Между ними ходили шутливые клички: "отец наместник", "отец благочинный", "отец эконом". "Ну, а я тогда буду - отец уполномоченный", - сказал я. Все захохотали. Владыка Мелитон был, по своему обыкновению, очень мягок, снисходителен, но серьёзен. Ему сослужили местные священники. Помню одного иеромонаха - игумена Агафангела. Когда собрались в алтаре перед заутренней, он сказал мне: "У вас, юноша, лицо очень богобоязненное. На Достоевского чем-то похожее". - "Ну, всё это видимость", - возразил я смущённо. "Не скажите. Внешность тоже Богом даётся и, следовательно, имеет немалый смысл"... - "Видите, видите ангельскую красоту, - говорил он как-то потом, кивая на девушек-певчих. - Я всегда очень внимательно смотрю на красоту, - не для того, чтобы соблазняться, а чтобы видеть в ней действие Духа Святого". А иподьякона сказали семинарскую частушку:
                                               "Жизнь ударит обухом -
                                                 ты поймёшь потом:
                                                 лучше жить под клобуком,
                                                 чем под каблуком".
В алтаре они каждые 10-15 минут вынимали зеркальце из кармана и прихорашивались: приглаживали и расчёсывали волосы, оправляли галстуки и воротнички рубашек над стихарями, - особенно перед тем, как выходить в храм по ходу службы... После обедни Коля Аксёнов толкнул меня в бок: "Хочешь запить?" - "Чего?" - не понял я. "Ну, запивку. На, выпей". - "Чего запить? Я не причащался". - "Ну и что?" - и дал мне целый стакан, тут же в алтаре. Я выпил: это была не обычная жидкая запивка, которую дают в храме причастникам, а почти чистое красное вино, лишь на четверть, может быть, долитое кипятком. Вообще, молодые поддавали там изрядно, и владыка не возбранял. В воскресенье мы ходили ещё к игумену Агафангелу в гости. Он жил с матерью в маленьком доме. Все стены его комнаты были увешаны простенькими, аляповатыми иконками, вырезками из календарей...
     Ещё владыка возил нас - Веру, Колю и меня - по Новгороду на машине, смотрели достопримечательности. Съездили также в Хутынский монастырь. Меня поразила могила св. Варлаама Хутынского. Она находилась в разрушенном соборе посреди гор мусора и битого кирпича. Раньше над нею, наверное, была гробница, теперь же только холмик под шатром из полиэтиленовой плёнки. Через пролом в стене туда вела проторенная тропка. Кругом горели свечки, лежали цветы и крашенные яйца.

     Летом восьмидесятого года мы ремонтировали Обыденный, и после этого я пережил один из самых тяжёлых и мрачных периодов моей жизни, длившийся в течение трёх лет. Кажется в 82-м году я снова пришёл в Обыденный на Пасху, но немного опоздал: в половине двенадцатого уже замкнули железные ограждения вокруг храма, стояла толпа и, хотя я протиснулся к самой паперти, войти внутрь мне не удалось. Дружинники не пускали. Я увидел старосту, Виктора Ивановича, который зачем-то выскочил на минуту из храма. Он прекрасно меня знал по ремонту. "Виктор Иванович! - крикнул я. - Скажите, чтоб меня пропустили". - Он разглядел меня в толпе. "Коля! Ну что же ты так поздно!" - всплеснул он руками театрально - и скрылся. Я остался за загородкой. Зажёг свечку. Теперь я стоял в том море огней и голов, которое когда-то в детстве с изумлением впервые увидел, выходя с крестным ходом на паперть...
     Тут рядом со мной появился Гога (мы заранее договорились, что встретимся). Он после крестного хода сразу ушёл к Перцову, в Молочный переулок. "Там уже сидят, - сообщил он. - Они там, по-моему, с утра". Я неприятно удивился. "Я потом приду, после заутрени", - сказал я. "Приходи. Мне сказали, там будет великий Луферов". - -
     Когда крестный ход прошёл, загородку сняли, и толпа хлынула в храм. Я тоже. Сзади было шумно и мерзко. Где-то далеко шла заутреня, но пение едва доносилось. Какие-то непонятные люди непонятно зачем входили и выходили. Я попытался проникнуть как можно ближе, хотя бы под арку центрального прохода. Навстречу мне сквозь толпу, ничего не видя, шёл какой-то парень со страшным лицом и выпученными, остановившимися глазами. Я никогда не видел такого лица. "Уколотый", - догадался я и почувствовал ярость. Мне захотелось схватить его, трясти и кричать ему в лицо что-нибудь, лучше всего: "Христос воскресе!". Но я ничего такого не сделал по врождённой (или воспитанной во мне) сдержанности. Однако же мне сделалось так противно всё кругом, что, не достояв до конца заутрени, я сам вышел, как другие праздные, и потащился к Перцову. Там мне не стало веселее. Пьяный "великий Луферов" сидел во главе стола и, подталкиваемый двумя-тремя окружающими пьяными (по-видимому, его ближайшими знакомыми), пел одну за другой неинтересные, разностильные песни. "Великий", мне объяснили, он потому, что никто другой не знает такого количества песен. Откуда он там взялся, я так и не понял. Перцову он не был знаком. Наверное, кто-то затащил его туда. Впрочем, я слышал, что и "великий Зверев" бывал порой там, на Молочном, но мне ни разу с ним свидеться-пересечься не удалось.

     В Псково-Печерском монастыре я встречал Пасху дважды - в 85-м и 86-м году. Первый раз я приехал туда один, остановился ночевать по адресу, который мне дали в Москве: у старушки Анны Ивановны, матери одного иеродьякона, жившего в монастыре. (Потом его выгнал наместник Гаврила, он жил дома какое-то время и очень мучился мирской жизнью... Наконец вдруг его приняли на Афон.) - У Анны Ивановны ночевали паломники запросто, она всех пускала, если, конечно, было место. Кое-какие продукты ей привозили из Москвы к празднику. В первый мой приезд я стоял заутреню в пещерном храме. Это было ни на что не похоже, но там меня сильно напугал один человек... В пещерах нет электричества, все стояли со свечами, и было душно - так мало воздуха, что даже свечки плохо горели. А ещё кадильный дым... Пещерный храм представляет собой узкий проход с небольшим алтарём в конце. Всё было забито народом, служба впереди еле слышалась. Наскучив стоять, я отошёл в сторону - побродить по тёмным коридорам. Со свечкой разглядывал майоликовые плиты гробов в стенах. Тут, в одном отдалённом проходе, меня настиг некий человек, примерно моих лет или на год-два старше. "Ты, я вижу, из городских умников, - сказал он резко, хотя и шёпотом. - Я давно заметил, что ты здесь что-то ищешь. Так я покажу тебе". Его надменный тон мне не понравился. "Что ты мне покажешь?" - "Это пещеры Богом зданные. Ты знаешь, что здесь бывает?" - "Что?" - "Иди сюда, - приказал он. - И погаси свечу. А то тебя мигом отсюда выгонят". Я повиновался. Пещера погрузилась во мрак, только вдали, в конце коридора, виден был слабый свет из-за поворота, где шла служба. "Садись на песок рядом со мной, - сказал он приглушённым голосом, - и прислони затылок к гробовой плите". Я сел. "И что будет?" - поинтересовался я снова беспечным тоном, хотя беспокойство во мне росло. "Ишь ты какой! "Что будет"! Ты слышал когда-нибудь, что разумом Бога не узришь? Слышал? - Это азы. А ты зачем носишь очки? - Они мешают видеть! Сними очки и закрой глаза!" - "Зачем?" - "Будет медитация. Слышал такое слово?" - "Конечно, слышал". - "Ну вот. Снимай очки. Глаза закрывай". Мне вдруг стало очень страшно. Мне показалось, что если я его послушаюсь, то он сделает со мной какую-то гадость или, в лучшем случае, какую-нибудь идиотскую шутку. "Нет, - сказал я как можно твёрже, стараясь преодолеть страх. - Ничего этого я делать не буду, пока не узнаю наперёд, зачем это и на что я иду. Может быть, мне это всё не нужно, не понравится, и я не соглашусь на это..." - "Ах вон что! Да ты оказывается трус!" - "Пусть так. Думай что хочешь", - сказал я, вставая. "Тогда и убирайся отсюда! Ничего ты не увидишь в этих пещерах!" - "Хорошо. Ухожу, брат. Христос воскресе!" - сказал я и побыстрей направился к освещённому концу коридора. "А всё равно - Бога разумом не узришь! - крикнул он мне вслед из темноты. - Запомни это!" - "Господи! Что за глупость!" - подумал я, с облегчением подходя снова к тому месту, где шла служба и стоял народ.

     На следующий год я приехал в Печоры со своей дочкой Надей, одиннадцатилетней, и двумя друзьями - Сан-Санычем и Сашей Платоновым. У Анны Ивановны мы все разместиться не смогли, у неё было без нас полно гостей, но всё-таки она приютила Надю и Сан-Саныча, всегда больного, - а мы с Сашей Платоновым пошли по другому адресу, где не было вовсе никаких удобств и человек десять паломников ночевали просто в холодном сарае.
     Службу Великого четверга стояли в верхнем храме. Служил безобразный наместник Гаврила, а вокруг него стояли кроткие старцы - отец Адриан, отец Иоанн Крестьянкин... Гаврила гневался, шипел и ругался из-за небольших заминок в чтениях и возгласах, - и вдруг он обернулся, его лицо расплылось в улыбке: к нему сквозь толпу пробрался полковник в форме - начальник местной воинской части. Оставив службу, Гаврила начал с ним обниматься и целоваться на глазах всего народа.
     На заутреню мы в верхний храм не пошли, чтобы Гаврилу больше не видеть, а стояли в нижнем, Успенском. Там служил кто-то из простых иеромонахов. Крестный ход там ходит не вокруг (ибо Успенский храм примыкает алтарной частью к склону ч пещерами) - а кружится на маленькой площади, со всех сторон замкнутой: трапезной, другим храмом, звонницей и склоном оврага. Большие колокола на звоннице приводятся в движение снизу - при помощи длинных верёвок. Монахи прыгают и раскачиваются в темноте на этих верёвках. Свечи крестного хода бросают на них огненные блики, и тени танцующих монахов носятся вокруг по белым стенам. Звон стоит такой, что о пении и думать нечего... Звон именно "стоит": мне кажется, на этой площадке образуется что-то вроде стоячей волны...
     В пещерах заутрени не было. Говорили, что будет обедня в шесть. Мы пошли часа два поспать, но потом, конечно, не встали.
     Днём в воскресенье ездили на автобусе в Остров и лазили с Надей по развалинам крепости. Дул лёгкий ветерок с юго-востока, тонкие облачка заволакивали небо, накрапывал дождик. Вечером вернулись в Печоры и пошли на станцию - три километра лесом...
     А когда сели в свой вагон (в проходящий поезд Таллин-Москва), я услышал кругом какой-то странный разговор пассажиров... Разговор был общим. Я начал прислушиваться... Минут через пять я знал, что накануне (или позавчера?) рванул Чернобыль, и облако уже проплыло - над нами или, может быть, чуть левее - в Прибалтику.

     Когда я в 88-м году поступил сторожем в Николо-Кузнецы, несколько следующих пасх слились у меня в одну - трудную, хлопотную, хотя, без сомнения, тоже радостную. После тяжёлых дней Страстной недели все сторожа были в сборе. Двор был заблаговременно приведён в порядок: лужи засыпаны песком, всё выровнено, чтобы крестный ход не спотыкался. Начальство - Владимир Андреевич, Вячеслав Степанович - ходило в выглаженных костюмах и белых рубашках с галстуками. Уборщицы - в красных и пёстрых платочках. Сторож Коля Копылов выступал в нарядной тройке и лакированных туфлях. Начальство давало указания: во время крестного хода храм остаётся пустым, это самый опасный момент - тут сопрут что-нибудь, не успеешь глазом моргнуть. Как минимум двое должны быть в храме. Ты, Коля, и ты, Иван, поняли? - "Слушаемся". - Потом, во время службы, у южных дверей кто-нибудь, северные запрём до конца заутрени. И следить, чтобы по двору не шлялись... Да, такси кто заказывал? Шурхай? Сколько машин? десять? - Может не хватить. Где список?... -
     В караулке в это время сидело двое-трое милиционеров, - своих, прикормленных, - тоже в праздничном настроении. Наверное, Владимир Андреевич уже поднёс им по стакану авансом, - как людям неверующим, язычникам. Мы же будем разговляться только после обедни. У нас будет свой стол в маленькой трапезной. А у начальства - в доме, вместе с духовенством.
     Кто-то из сторожей всё равно будет в храме до утра, ибо храм не запирается: многие старушки остаются ждать открытия метро. Итак, если ты в этот день на вахте, то и вообще всю ночь не приляжешь... Под утро, однако, все заваливаются кто где, изо всех углов слышен храп. Калитка заперта. Я хожу по пустому двору. В дальнем углу вижу незнакомую машину. Заглядываю, - там сидят полусонные регент правого хора и бас Михал-Михалыч. "Хочешь стакан сухого? - говорят они мне. - Садись на заднее сиденье... У вас чего было? Коньяк? - На, выпей стакан сухого", - наливают. Совсем меня не стесняясь, они продолжают сонный похабный разговор про женщин-певчих. Мне становится тошно. Я выпиваю стакан, говорю "спасибо" и вылезаю из машины. Они не откликаются и не оборачиваются, - уже спят...

     Ещё я встречал Пасху раз в деревне Куркино, неподалёку от Химок; дважды в Донском монастыре, в Малом соборе, когда жил на Шаболовке в 80-х годах перед смертью мамы. Да раза два, может быть, в Живоносном источнике в Царицыно. Где ещё? - Кажется, всё перебрал. Нет, разумеется, ещё была Пасха на Маросейке, в Николе в Клённиках, куда меня мой старый приятель Андрей Шурхай взял в сторожа на одно лето (он был там старостой к тому времени).

     В 96-м году у меня дежурство попало на Пасху, а сторожил я, к сожалению, уже не храм, но офис некоего издательства. Сидел один в кожаном кресле. С приближением полуночи беспокойство во мне всё нарастало. Я чувствовал какой-то зуд внутри, становившийся всё нестерпимей. Вскакивал и ходил по комнатам. У меня работал на столе радиоприёмник, но я не мог дольше десяти минут задержаться ни на одной программе, - то и дело переключал, крутил, искал другое - сам не знаю что. Всюду было что-то религиозное, - говорили проповеди, рассказывали о событиях Великого четверга и Великой пятницы, даже были, вроде, какие-то радиопостановки в лицах: с Иудой, Пилатом и трижды отрекающимся Петром... Наконец наступила полночь - и началась трансляция службы из Богоявленского собора (Елоховского) - а собор этот находится от моей конторы в пяти минутах ходьбы, я мог бы сходить туда, но не захотел: там служил Патриарх и было всё оцеплено, да и толпа такая, что ближе, чем за квартал, не подойдёшь.
     Тут я вспомнил своего дедушку, который ни разу на моей памяти не ходил к заутрени (боялся тесноты и толкотни) - всегда сидел дома и слушал радио. В 60-е и 70-е годы это были, конечно, лишь иностранные программы - всегда с хрипом, свистом... Специально, впрочем, пасхальную службу не глушили. Чище всего ловился Ватикан... Папа, уходя к заутрени, настраивал дедушке приёмник. Иногда к нему приходил в гости Людвиг Лукич Квятковский, старый художник, католик, - и они вместе слушали православную заутреню по католическому радио. Наверное, дедушка вспоминал свой студенческий экуменический кружок времён революции... Потом они встречали нас, возвращавшихся в половине четвёртого. Стол был уже накрыт...

     Зато на следующий год Господь смилостивился надо мной и послал неожиданный подарок - ни за что ни про что. Я уже собрался было проводить на дежурстве не только субботу, но и всё пасхальное воскресенье, как вдруг в середине дня ко мне заехал приятель и подсказал: тут ещё один храм, только что открывшийся, полуразрушенный. Он почти не дальше собора, только в другую сторону по Нижне-Красносельской. Сходи туда. - Я и пошёл.
     Так вот к чему, собственно, я вёл свой рассказ... - Пришёл за пять минут до двенадцати. В храме (из которого только что убрался какой-то завод) стояло человек пятьдесят. Уже крестный ход выстроился посередине - юноши с хоругвями и свечами. Я прошёл к ящику и купил себе свечку. В двенадцать погасили свет, вышел священник, и мы двинулись. Молодой парень во дворе выбивал звон под навесом на медных подвешенных пластинах. Двор был загромождён железными сараями, мастерскими, гаражами. Обойти храм вокруг не удалось. Вышли в северные двери и вошли в южные (где у них основной вход), пропев на пороге "Христос воскресе из мертвых" под возгласы "Да воскреснет Бог и расточатся врази Его"... Начался Пасхальный канон. Хор из пяти певчих весело пел, сбиваясь и путаясь, а священник обходил храм с трисвечником и кадилом, кричал "Христос воскресе" и смеялся.

 

НЕОБХОДИМЫЕ  ПРЯТКИ

     Речь шла об эстетическом релятивизме. И мне подумалось, что если б Николай Касаткин имел какое-нибудь представление об этом, он бы не так остро переживал нападки критики, доходившие порой до неприличия. Я уж не говорю о декадентах во главе с Бенуа, которые глумились над бедным Касаткиным от всей души, - но даже сам Стасов, "в силу известной ограниченности", как написано в одном советском исследовании...
     Именно это я и хотел процитировать: "Стасов, в силу известной ограниченности...", - но моя рука повисла в нерешительности над белым листом с горизонтальными линейками. Я задумался: почему "известная"? Кому о ней известно? И что о ней известно? - Мне неизвестно ничего. Поэтому я начал писать: "в силу ограниченности, которая, по-видимому..."...
     Но шариковая ручка вдруг заскользила по листу, не оставляя никакого следа, словно он был натёрт чем-то жирным. Воском, что ли? Я пригляделся внимательней и увидел, что он действительно блестит... Склонился ниже, пытаясь понять, что это за блеск. Тут мне показалось, что расстояния между линейками разные... Нет, не "показалось", а так оно и есть: лишь приблизительно одинаковые. Издали они могли казаться... а когда я приблизил лицо и сосредоточил взгляд... Нет, это и не линейки! Какие-то щели... Между досками... Щели между досками, выкрашенными белой масляной краской. Поэтому и блеск. И ручка не пишет... Нет, ручка потому, что я лежу внизу, а доски надо мной, я смотрю на них с расстояния не меньше двух метров...
     Я ничего не понимал. Ручка у меня в руке действительно... Но - никакого листа. Вместо него - потолок. И когда я поглядел осторожно по сторонам, то понял, что это потолок крестьянской избы. Постепенно я определил, что лежу одетый поверх одеяла на железной пружинной кровати в горнице, освещённой неярким электрическим светом. Три низеньких окна задёрнуты пёстрыми занавесочками, а поверх занавесочек - непроглядная темнота. Кроме того, в избе страшно холодно, я закоченел. Ужас заключался в том, что я не узнавал этой избы и не мог понять, как я тут оказался. Был какой-то провал в памяти...
     Последнее, что я помню, - дочь и годовалая внучка. Я с ними обедал в нашей квартире на кухне. Дочь сварила вкусный суп - гороховый со свиными рёбрышками. Поджарила сухарей. Внучка сидит за маленьким столом на колёсиках. Ей  дают протёртые яблоки, но она не ест, плюётся, весь нагрудник заплёван коричневой кашей. Глаза косые. Она смеётся и пляшет сидя, бьёт ножками и ручками во всё что ни попало. Жаркий августовский день в Москве. Далеко за окнами девятого этажа собирается гроза.
     А теперь что? - Холод и тишина. Зима, наверное. Лампочка под белым блестящим потолком горит очень тускло. Я одет в свитер и толстые джинсы, под которыми ещё кальсоны, но всё равно мне холодно... Единственный звук, который я наконец различаю на фоне мёртвого молчания - тиканье ходиков где-то на стене. Я нахожу их глазами: вот они - гирька спустилась почти до лавки, надо подтянуть... Стрелки показывают без пятнадцати восемь... Я вспоминаю, что где-то... - Шарю в карманах и выуживаю свои ручные часы вместе с несколькими монетами и парой десятирублёвых бумажек. Эти идут, как ни странно, и показывают восемь без двух минут. Зимой в деревне это с равной вероятностью может быть как утро, так и вечер.
     Но в любом случае надо сначала согреться, а уже потом попытаться что-то сообразить или вспомнить... Посредине комнаты печь. Наверное, русская. Я не вижу, потому что её устье обращено в другую сторону - в кухню, отделённую дощатой перегородкой, немного не доходящей до потолка. Я спускаю ноги с кровати - при этом оказывается, что они обуты в большие, тяжёлые ботинки - и осторожно иду, со страхом заглядываю за перегородку. - Стол, стенной шкафчик, горка тарелок за стеклянной дверцей. На столе щербатая кружка. На лавке эмалированные вёдра для колодезной воды - одно пустое, другое наполовину... Слава Богу - у печки несколько поленьев и нащепанная лучина в прутяной дырявой корзинке. Тут же и спичечный коробок, и кочерга...
     Я затапливаю. Дрова сухие - разгораются быстро. Но печь дымит. Я не закрываю устье заслонкой, чтобы скорей согреться - как от камина. Стою... Дыма, однако, много... Закашлялся, не вытерпел, ушёл назад в комнату. Туда тоже дым - над перегородкой. Проветрить - будет ещё холоднее. Да и окна - открываются ли? Вряд ли... Нет: двойные рамы... Кажется, за окнами помутнело, посерело. Так значит, утро, что ли?... А открыть дверь в сени мне почему-то страшно. Что там?.. Вдруг ещё более невообразимое что-нибудь... Я стою перед дверью в мучительной нерешительности. Прислушиваюсь - и с ужасом слышу чьи-то шаркающие шаги...
     Кто-то сейчас войдёт... Кто это?... Металлический стук ведра или бидона. Бормотанье... Какой-то знакомый голос... Различаю ясно слова "Розка, дурёха"... И тут я вспомнил, что "Розка" - так звали бабушкину корову... Нет, как мог я это вспомнить, если я никогда этого не знал? Но соображать у меня не было времени - я заметался по избе. Сейчас войдёт моя бабушка, Олимпиада Фёдоровна, которую я называю "баба Липа"... Надо куда-то спрятаться. - Она войдёт и увидит седого бородатого старика, быть может, похожего на этого дурацкого Стасова, который, в силу своей ограниченности... Нет, я уже забыл, при чём тут Стасов... Но она сейчас войдёт - и что с ней будет? Ибо (я это понял, я всё узнал, пелена спала с глаз!) я нахожусь в селе Игнатьевском под Малоярославцем, куда отец привёз меня в мои первые зимние каникулы. Я в первом классе, мне семь лет... Мне должно быть семь лет...
     Не успевая придумать ничего лучше, я лёг на пол и ползком залез под кровать - ту самую. Её старые пружины так низко прогнуты, что я едва втиснулся... Лежу и от страха утратил вообще все мысли...
     Вот дверь в сени протяжно скрипнула, отворяясь. - "Ой, мамочки родные, что за дым! Колюнька!... Колюнька, ты где?... Ты сам печку затопил, озорник? Ты мне избу спалишь! Вот я тебе сейчас задам! Ты где спрятался? Ну-ка вылезай!". - Баба Липа заглядывает в углы, я вижу, как её валенки тяжело шаркают по доскам пола. Сейчас она меня найдёт... - "Ты чего смеёшься? Ты под кроватью, что ли, сидишь?" - Она, кряхтя, нагибается. 

 

ПРО  КОЛЮ  КИСЕЛЁВА

     Одним из наиболее замечательных людей, кого я знал в моей жизни, был Коля Киселёв. - Я поступил сторожем в храм (воздержусь объявлять в какой), а он работал там алтарником и чтецом - давно, лет пятнадцать, если не больше. Он был немного старше меня - лет на пять-семь, но обладал наработанным (в узких кругах) авторитетом и мне покровительствовал (например, ставил меня читать Шестопсалмие за всенощной, - я учился). Про него говорили, что он - диссидент и имел неприятности: какие-то обыски, чуть ли не до дела дело дошло. Ничего не знаю, а вот в чём пришлось участвовать. - Постучал в калитку - днём, в моё дежурство - человек: невзрачный, в штатское одетый. "Николай Владимирович Киселёв мне нужен. Он здесь?" - "Нет", - говорю. - "Ай-ай-ай. А вы не передадите ему, чтобы в УВД зашёл?". - "Передам, - тушуюсь, - если увижу. Я не знаю, когда его смена". - "Передайте, пожалуйста. Нам-то, собственно, он на фиг не нужен. Но если ему нужен его ствол - пусть заберёт. Второй год валяется ствол, - он не приходит. Выкинем, после он его не получит. Передадите?" -   Я передал, а Коля объяснил мне: "Это они так издеваются-ходят. То что они сотню книг забрали и не возвращают - это нормально. А какая-то ржавая берданка, которую случайно нашли на антресолях, - это даёт им повод вот так вот насмехаться. Да провались она"... -
     Но в то время шли уже горбачёвские годы, - можно было так рассуждать... Коля был щупл, сед, лысоват, носил очки и маленькую бородку. Он казался удивительно беззаботным, лёгким - но вдруг, при каком-то ином ракурсе, выступала в нём очень серьёзная, почти прицельная аккуратность.  Говорили, что он окончил Духовную академию. Я с ним речь не заводил об этом. Лишь один раз спросил, почему он не ищет священства (как раз начали открывать повсюду храмы и многих рукополагали, даже неучёных, совсем без затруднений). Он отшутился, вроде того, что хороших священников, мол, много, а толковый чтец и алтарник - редкость...
     А между тем, храмы действительно росли кругом, как грибы. Наш третий священник, отец Михаил, получил собственный приход, и хотя там нужно было восстанавливать чуть ли не с нулевого цикла. - очень был доволен: из нервного и трусливого превратился в торжественного и благостного, когда дослуживал у нас последние недели, а сам мыслями был... да и не только мыслями, а уже кое-какими делами. -
      Нравилось ему одно распятие, стоявшее у нас в правом алтаре. Он решил у себя завести такое же. Пришёл с фотографом в моё дежурство: "Мы пойдём в алтарь, - говорит, - будем фотографировать". - "Ладно". Стою посреди храма. Тут мимо пробегает Коля. - "Ты смотри, смотри, иди туда, не стесняйся, - наставляет меня. - Присутствуй неотступно. Отец Михаил уж больше у нас не служит". - "Нет, но чего я пойду... Это ж отец Михаил!" - восклицаю с пиететом. "Ну и что? А ты думаешь, батюшки не воруют? - кричит он на весь храм (я не знаю куда деваться от неловкости; правда, служба давно кончилась, последние две-три старухи, прикладываются к иконам). - Напрасно ты так наивен, - продолжает Коля тем же оживлённо-звонким голосом. - Вот наш настоятель: служил в Старице, обворовал там полностью всю церковь, - так его сюда перевели!" (Оглядываюсь в страхе: куда спрятаться от этого беззаботного, эхом летающего голоса. Старицу я сейчас назвал условно, чтобы не было потом никаких... Я не знаю, как относиться к Колиному заявлению насчёт настоятеля, а потому привёл это заявление лишь для связи повествования, никакой не беря на себя ответственности за его соответствие реальности)... - Боковая дверь в правый алтарь осталась приоткрытой за ними. Я со своего места пытаюсь деликатно туда заглянуть - ничего не вижу, что они там делают (фотограф втащил туда громадный аппарат в футляре и треногу)...
     Я взошёл на амвон. Снова заглядываю. - Они на ковре, слева от престола, - оба согнулись в земном поклоне, припали лбами к ковру. Отец Михаил в сером подряснике, из-под которого торчат ноги в чёрных брюках и полуботинках; фотограф в джинсах и кожаной куртке, бежевой. - И  не двигаются... И я тоже замер в ужасе. Смотрю на них - пять, десять секунд. - "Что-то неладно... что-то неладно... что с ними?... они умерли?... их парализовало?... обоих??..." - И вдруг совсем идиотская мысль, которая, однако, на миг мне объяснила что-то: "Это они от Колиных громких рассуждений. Они слышали (конечно, слышали!) и теперь замерли и не могут пошевелиться от стыда.. Они как раз совершали земной поклон, как положено, и вдруг... - и они не могут оторвать лиц от пола, стыд сковал их... Стыд - за кого? - за себя?... за Колю?... за настоятеля?... или... стыд вообще?" -
     Но не успел я ещё сообразить, как глупа и ни с чем не сообразна эта мысль, как за моим плечом послышался голос Коли. Он тоже заглядывает: "Ну, что здесь такое?" - вроде насмешливо... нет, а в то же время озабоченно. - Молчу. Даже не оборачиваюсь от страха. - "Ага... Они что?... Понятно. Им надо помочь выполнить стойку на руках. Давай, давай, вдвоём. Бери отца Михаила. Так. Ноги вытягивай... Выше... Всё. Клади. Теперь фотографа..." - Пока мы поднимали фотографа, отец Михаил лежал на ковре теперь вытянутый. Подрясник задрался и брюки тоже, - обнажив икры в бледно-лиловых носках. Но чуть только мы фотографа положили рядом, как они сразу задвигались оба, встали, отряхнулись... фотограф скользнул по нашим лицам каким-то пустым, невидящим взглядом - и тотчас отвернулся, слушая отца Михаила, - тот уже начал оживлённо говорить. - "Вот. Этот крест. Он немного стоит так, в тёмном углу, конечно... Практически окно сзади... Николай, вы не поможете нам его немного подвинуть... ну, вот влево, за престол хотя бы, - и немного развернуть..." - "Зачем? - не надо, - возразил фотограф, - я сейчас установлю лампы, так попробуем..." - Они обошли престол, и фотограф начал открывать свои сумки, монтировать освещение... Коля ушёл. Я остался в алтаре - вроде как на всякий случай: вдруг понадобится моя помощь - или делая вид, что мне просто любопытно понаблюдать за съёмкой. Потом они закончили и вышли. Я запер алтарь. Коля опять деловито пробегает мимо. - "Запер? Зря. Дай мне ключ, я сейчас буду пылесосить там ковры".

 
 

ФИНАЛ  ЧЕГО-ТО

     Пришлось долго выбирать перья, потому что, при более пристальном рассмотрении я обнаружил, что все они либо расщепленные, либо и вовсе сломанные. Наконец, перерыв весь ящик, нашёл одно подходящее. Вставил в ручку. Начал стелить ткань на доске, прикидывая, как будет располагаться текст потом, в свёрнутом состоянии. Мать спросила:
     - Что собираешься писать? Наверное, опять какую-нибудь галиматью?
     - Да, конечно. Именно - и только - галиматью, - поспешил я заверить, старательно разглаживая складки (поверхность почему-то никак не желала выравниваться).
     Зашла сестра, сообщила матери:
     - Он хочет тоже поцеловать сосок.
     Мне стало противно: "Вот и этот не вытерпел, захотел мириться...". (Тоже - это другие - кто угодно - только не я!)
     - Хорошо, пусть, - согласилась мать.
     Брат только того и ждал, слышал за дверью, сразу, радостный, забежал в комнату. Я стоял, сгорбившись над доской, всей спиной, кажется, выражая отвращение...
     Потом они с сестрой стали о чём-то, смеясь, перешёптываться позади меня. Я уловил только слово "женатик". Абсурдность и непонятность (и, в то же время, понятность) этого слова  разъярили меня, - ибо оно явно относилось ко мне и при этом каким-то образом имелись в виду мои отношения с матерью.
     - Что ты сказал? - я резко обернулся к брату и замахнулся.
     - Не поддавайся, - сказала мать, - дай ему отпор!
     Но брат не поднял руки, только беспомощно отступил на шаг. Я ударил его кулаком в щёку. Щека сразу стала красной. Он схватился за неё и отошёл к окну молча.
     - Не поддавайся, - снова сказала мать. - Ты ведь тоже сильный! Дай ему отпор, чтобы он околел.
     В это время в комнату заглянул отец.
     - Ты слышишь? - обратился я к нему. - Она разрешает ему меня убить.
     - Ничего, - пробормотал брат, держась за щёку. - Пусть себе читает.
     Почему-то это выражение - пусть себе читает - привело меня в ярость ещё большую: ведь я не читал, а, совершенно напротив, расправлял ткань, собираясь писать. 
     - Ага, отлично! Значит ты разрешаешь мне читать? Спасибо.
     - И гулять... - сказал отец. Я не понял.
     - Гулять? Значит мне разрешено ещё и гулять к тому же? Совсем хорошо!
     - Нет, ты не понял, - сказал отец спокойно. - Тебе следует сейчас же идти гулять, потому что... Потому что здесь нельзя вести такие разговоры.
     - Ах, вот как? И сколько же времени должна занять моя прогулка?
     Отец пожал плечами:
     - Сколько угодно.
     - Тогда, - сказал я, - можно мне собрать кое-какие личные вещи, чтобы уже и не возвращаться?
     Все молчат.
     Я почувствовал тяжесть и одновременно радость, что всё окончено.
 

 


Используются технологии uCoz